Форум Рыбалка в Карелии



Текущее время: Чт мар 28, 2024 18:51


Часовой пояс: UTC + 4 часа




Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 49 ]  На страницу 1, 2  След.
Автор Сообщение
СообщениеДобавлено: Ср ноя 03, 2010 23:18 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
Опубликован в журнале "Новый мир" Москва № 10 2007г.

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2007/10/no6.html

Дмитрий Новиков


Запах оружия.

Когда убивали свинью – детей не пускали смотреть. Стреляли обычно из ружья, или дед колол в сердце длинным, узким как спица, ножом. Выпивали по стакану свежей крови. Потом бесстыжую тушу смолили, черевили, рубили топором, раскладывали по тазам. Тогда уже тазы хватали женщины, тащили на кухню. А там было жарко, весело и суетно. Даже Грише разрешали крутить мясорубку, и он, вначале брезгливо зажимавший нос и гасивший в себе тяжелые волны тошноты, потом увлекался и участвовал в общем веселье. Кровь – на колбасу, кишки – мыть; сердце, легкие, печень, почки – мелко рубить и с чесноком – закладывать в толстый жгут, который назывался «сольдисол». Пласты сала солить. Мясо – пожарить огромную сковороду для мужиков, а остальное – тоже солить, морозить, хранить. За всей этой суетой улыбчиво наблюдала свиная голова, готовая к холодцу. Только однажды Грише стало по-настоящему дурно – когда при нем ей отрезали уши и чудесный розовый пятачок, чтобы жарить отдельно.
А так – нет. Так - проходила брезгливость, жалость, и он с удовольствием вдыхал запах очеловеченной снеди. Особенно ему нравилось соленое мясо. Коричневое, пахучее, тянущееся вслед за зубами, рвущееся на них нежными волокнами – оно готово было через несколько часов. Во вкусе его, в лакомости кусков, в сытности – виделась какая-то новая жизнь.

Самое страшное было – смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо – три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно, и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный, умирающий лев где-нибудь в страшной африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко – так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затая дыхание. Потом дед замолкал, и потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.
Пахло оно непривычно и терпко. Вообще весь дом пропитан был запахами какой-то другой, забытой жизни – быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать – что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый – русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой – блины ли, уха, или жареная картошка, а верх, который так и назывался – «напечь». «Не лазьте напечь», - бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто-нибудь из многочисленной детворы мал-мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги, и потому ответственным за всех. «Напечь» была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие-то шкуры. Одна, он точно знал, - дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие – мирные домашние овчины, мягкие и какие-то беззащитные. Все это – теплая печь, крашеная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы – переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и стоило через много лет лишь вспомнить о детстве – он сразу явственно возникал, пах, щемящий и сложный.

Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах - неземная тайна была в их появлении на свет из яростной, багровой преисподней – ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче-сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим – и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком – эти яства тоже были бабушкой.
Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево, после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенной тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой-то мужественной ласковостью, с какой-то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их – одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно – как и зачем все было – опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.

Вообще, в доме было много военного. Фотографии в альбоме, где дед – бравый лейтенант в кителе с боевыми орденами. Гриша тогда уже знал, что «Красная звезда» и «Боевое красное знамя» - ордена настоящие, заслуженные. Гордые. Сами они лежали в красных коробочках в верхнем ящике комода, и Гриша часто тайком доставал их и гладил пальцами сложную лаковую поверхность. Особенно нравилось ему, что крепились они к одежде не игольчатой застежкой, как какие-нибудь несерьезные значки, а уверенной, мощной закруткой, чтоб если и вырвать, то только с большим куском одежды и сердца. Дед никогда не рассказывал про войну, не разрешал играть с орденами. Он не ругался, но умел так посмотреть, что сразу холодел затылок, и хотелось быть послушным. Еще, во втором ящике комода, запертом на ключ, хранились патроны. Иногда ему разрешали смотреть, как дед с дядьями собираются на охоту. Тогда они доставали из этого ящика восхитительные гильзы, блестящие драгоценные капсули, дробь разных номеров, смешные пыжи, раскладывали все это на полу, на аккуратно расстеленной газете, садились рядом и начинали понятное, но вместе с тем таинственное снаряжение. Забивали капсули в гильзы, сыпали порох, потом вставляли тонкую картонную прокладку, плотно забивали толстый пыж, после закладывали дробь. Вставляли ещё одну прокладку, завальцовывали гильзу. Иногда вместо дроби в гильзу помещалась пуля – часто по-смешному круглая, реже – опасная, с острым носиком. Так у них ловко и быстро все получалось, что Гриша налюбоваться не мог. Все это они делали по очереди, каждый свое дело, и весь процесс сливался в четкую, простую гармонию ружейной радости. Руки сами тянулись помочь, но ему лишь позволяли поиграть с дробью, да редко перепадала закатившаяся в щель пуля. Еще были шомпола со щеточками, и взрослые чистили стволы своих ружей, смазывали их темным маслом, заглядывали внутрь на просвет и удовлетворенно откладывали в сторону. Во всем этом виден был строгий обычай, ритуал, и главным здесь опять был дед. Бывало, что кто-нибудь из дядьёв выбивался из отлаженного ритма, отвлекался, неловко шевелил пальцами, тогда дед не боялся взрослых, огромных мужиков подгонять увесистыми подзатыльниками. Было шутливо – улыбались, всерьез –не смели слова в ответ сказать, лишь головы наклоняли ниже да сопели старательней.
Отец Гришин никогда не притрагивался к оружию и припасам. Говорил, что жалеет животных. Он был самым старшим из сыновей, и рано уехал жить в город. Сидел, наблюдал за ловкими пальцами братьев и деда, но не брал в руки ничего из волнующих, заманчивых предметов. Дед посматривал на него с непонятной усмешкой, словно знал что-то такое, чего другим не узнать ни с возрастом, ни с мирным опытом. Мирный опыт – опыт жизни. Дед знал другое.

Отец тоже помнил об этом. Младшие сестры и братья – нет.


Фамилия бабушки до замужества была Власова. Обычная фамилия, полдеревни было таких. Это потом век расставил все по местам, и стали одни почитаемы, как Морозовы какие-нибудь, другие сделались врагами из-за неизбежных фамильных буквосочетаний. А как было бедному Павлику разобраться, как понять, что даже свежее веяние может нести в себе гнилые пороки. Законам человеческим тысячелетия срок, а быстрое счастье для всех настолько скоро превращается в противоположность свою, ничем не ограниченную и оттого страшную, что жизни человеческой может хватить, чтобы увидеть все стадии сладостного процесса – от свежего веяния и задора молодых до тупого отчаянья старых. В середине же – злая воля зрелых, еще уверенных, но уже бесстыжих. Это назовется бесовским словом «диалектика», но как понять его бедному пионеру без опыта и бога. А понимать нужно было всем. Нужно было и Гришиному деду.

Думать тяжело – это Гриша тоже понял, когда повзрослел. А в юности, в молодости – куда как просто, есть чувственность и злость, и злое зрение отважно указует на врагов. Их много, все кругом, привыкшие к оружью руки знают сами.
Был крик, и детский плач. Дед был не дед, а молодой герой. Израненный и жесткий. Когда вдруг что-то возразила бабка, не бабка тоже, а всего лишь мать и молодая некрасивая жена, уже родившая ко времени пятерых. Возразила, а может, по-карельски что сказала. Он запрещал ей – мы интернационалисты по воле нужд советских. Когда возразила непослушно, или на языке непонятном сказала что, может ругнулась на святое, поплыло все перед глазами от бешенства. От ярости запрыгал пульс аорты. Все вспомнилось – чужие раньше крики, сиротский хлеб, на море шторм и волны, грудь свою о скалы рвущие. Доверие к отцам и командирам. Предательство и три дыры в спине. Все вспомнилось, и захлестнуло. И по камням поволокло. Схватил ружье и крикнул этой стерве – пошла на огород, вражина. Ревьмя орали дети, ублюдки, выродки, враги. Чужого корня стебли. Не русского. Почти что финны.
- Пошла быстрей, расстреливать буду, власовцы поганые - так крикнул, уши заложило у самого. Замолкли дети, испугались сильно. Лишь старший носом шмыгал незаметно, чуть дыша. Она стояла на земле, на пашне. Босая. На руках – двое маленьких. Двое средних прижались к ногам. Первенец чуть в стороне. Все стояли и глядели на него. Молча уже. Ружье плясало в руках. Ненависть плясала в голове. Полностью заполнив ее. Вытеснив все остальное. Потом пошел дождь. Крупные капли стали падать на землю, на белые головы, на грязные ноги. Там, где падала капля, он ясно видел - исчезала земная грязь и ярким розовым кружком на ногах начинала светиться живая кожа. Детская и взрослая. Родная.
Холодные ручьи потекли по лицу, по плечам, за шиворот. Он задрожал и бросил в грязь ружье. До крохотной песчины вдруг сжалась ненависть в голове, и та загудела как старый колокол. Он повернулся, шатаясь, побежал в дом. Следом за ним рванулся старший – «Папка, не плачь!»

Дом стоял на невысоком косогоре, над речкой. Вообще, это была даже не речка, а ручей, сильно заросший ивняком, осокой, весело журчащий меж камней и средь корней деревьев, порой полностью ими скрытый. Перепрыгивая с одного большого камня на другой, его можно было пересечь полностью. Мешал страх. Чуть из вида скрывался за тонкими стволами ближний к дому берег, как настоящие джунгли обступали Гришу со всех сторон. Неслышным становился шум машин на недалекой дороге. Смолкали крики птиц. Лишь таинственно шелестела ива своими узкими листьями, и шелест этот был тоже какой-то узкий и опасный. Страх вместе с неодолимой силой, заставлявшей двигаться все дальше и дальше, делали чары ручья пряными и чистыми, словно запах отмерзшей земли. Да он и пах так, ручей – влажной землей с корней деревьев и кустов, журчащей светлой водой, мокрым мхом камней. Гриша часами мог наблюдать за его жизнью. Следил за юркими мальками в стройных струях, искал ручейников в их домах-палочках, влюблялся в прекрасных лягушек, смышлено снующих повсюду. Один раз ручей подарил ему настоящего зверя. Мальчик тогда сделал всего несколько прыжков по камням, еще знакомым его ногами (дальше лежали незнакомые и опасные, падением в воду пугающие), и увидел зверя. Небольшой, темно-коричневый, с острой мордочкой и круглыми ушами. Он был совсем рядом, в двух метрах. Гриша замер. Зверь недовольно ощерился и фыркнул. Укололи взгляд белые иглы зубов. Рядом с ним на камне лежала растерзанная птица. Вернее, и птицы уже никакой не было, веер перьев и несколько капель крови на шершавой серой поверхности дикой столешницы. Секунду зверь стоял, прикидывая силы, затем повернулся и текуче, беззвучно исчез в высокой водяной траве. Лишь длинный хвост змеей скользнул за ним. Так странно это было – страшно и притягательно, навязчиво и сильно. Словно и сам Гриша был немного этим зверем, словно сам он скользил сквозь траву и наслаждался добычей. Будто сам он сладко убивал. Гриша начал дышать через минуту. Еще через одну повернулся и на дрожащих ногах попрыгал до знакомого берега. Промчался мимо дедовой бани. Набирая скорость, пронесся по сладко пружинящим доскам, проложенным через болотистую полянку к дому. Влетел туда и закричал отцу: «Зверь, зверь! Видел! Коричневый! Ел птицу!»
«Наверное, норка, - равнодушно сказал отец, - Со зверофермы сбежала».

Баня стояла на самом берегу ручья, шаг – и вода. Чуть подальше, меж двух камней, была глубокая, по грудь взрослого, протока, куда после парилки можно было прыгать, утробно хохоча. Вообще, суббота – банный день, был праздником. Баню топили с утра. Грише разрешали следить за огнем, и он, гордый своей взрослой обязанностью, таскал дрова, подкладывал их в шумящую печь, потом закрывал тяжелую чугунную дверцу и внимательно следил, чтобы ни один уголёк, не дай бог, не вывалился из раскаленного зева. Следить было тяжело, жарко, позже – почти невозможно, он часто выскакивал на берег ручья и жадно, глубоко дышал вдвойне вкусным после жара воздухом, словно глупая рыба, попавшаяся на крючок и решившая напоследок надышаться вволю. Иногда к нему приходила бабушка – посмотреть, как он справляется. Гладила по голове со своим извечным : «А-вой-вой, совсем ребенка замучили», совала в руку кусок сахара. Хорошо было, когда сахар был каменный, твердый, елесосущийся. Гораздо хуже, когда прессованный рафинад, он мгновенно растворялся во рту, оставляя вкус неудовлетворенности и скоротечности.

К обеду начинали подходить родственники, дядья и тетки с семьями. В доме, а особенно во дворе становилось шумно, начинала бегать обрадованная встречей детвора. Гриша, гордый своим делом, смотрел на малышню снисходительно. Лишь когда приходил Серега, он позволял себе расслабиться, потому что тот сразу принимался помогать. Сереге было столько же лет, как Грише, но отец объяснил, что тот ему приходиться двоюродным дядей. Гришу это неприятно удивило, но дядя ничуть не заносился. Они стали дружить.
Он был странный, Серега. Какой-то слишком добрый. Всепрощающий. Как-то мчался вприпрыжку через поляну между баней и домом. И хищно налетел на него пасшийся невдалеке баран. Два раза поддал в спину крутолобою башкой, затем прижал к забору и держал. Серега слабыми ладошками пытался оттолкнуть его голову, но тот лишь напористо мотал ею, всё крепче прижимая к доскам, под ребра. Мальчишка уже начал тяжело дышать, но когда Гриша схватил тяжелую палку, закричал:
- Не надо, ему будет больно!
Так и стояли в опасном прижиме, пока барану не надоела слабость жертвы, и он не ушел сам. А после не было у Сереги мысли хотя бы камнем издали обидеть наглеца.
Ещё он очень любил птиц. Часами мог смотреть, как парит в воздухе, в высоком синем воздухе, большая птица, на расстоянии становившаяся маленькой птахой. Днями возился с голубями, таскал их за пазухой, шептался с ними. Таких как он, легко принимает алкоголь. Они не имеют сил сопротивляться его мощному, стремительному течению. Лет через двадцать, после месячного слезливого запоя он повесился на бельевой веревке, и на его могиле всегда были крошки хлеба, крестики-следы и легкий птичий пух, запутавшийся в высокой, бестолковой траве.

Париться начинали за пару часов до ужина. Сначала в баню шли женщины. Возглавляла их вереницу всегда бабушка, и было смешно смотреть, как она важно, по-утиному переваливаясь с ноги на ногу, ведет за собой стайку присмиревших молодух. «А-вой-вой, натопили как, нельзя зайти», - доносился из бани ее радостный голос, и Гриша с Серегой довольно переглядывались – это была похвала им.
Женщины парились недолго, по первому пару было тяжело. Уже через час они в таком же порядке возвращались в дом. Головы их, обмотанные мокрыми полотенцами, раскрасневшиеся лица, плавные, томные движения были наполнены какими-то редкими, даже странными неторопливостью и спокойствием. Какой-то мудростью и отрешенностью. Какой-то стойкой покорностью. Это было недолго. Едва войдя в дом, они начинали суетиться, бегать, готовить ужин. Бабушка командовала всеми, но не напористо, жестко, а мягко и с юмором. Тут и там доносилось ее жалобное «А-вой-вой», одновременно жалевшее и подгонявшее нерасторопных неумех.

Мужики шли, когда баня уже сама была как печь. Неистово-красный жар раскаленных углей таился в кирпичной глубине, тихо и опасно вздыхая. Закрывали вьюшку. Становилось невозможно дышать. Невозможно жить. Мутилось в голове и хотелось выскочить на волю. Подгибались ноги, и казалось, что наступил тот край, за который только лежа. Но дед или отец легонько подталкивали Гришу, заставляя залезть на полок. Доски его были горячи до солоности во рту. Сидеть невозможно, казалось – ягодицы сейчас заискрятся и вспыхнут тяжелым, влажным пламенем. Гриша подкладывал под себя кисти рук – ладони терпели лучше. Только он потихоньку устраивался, только начинал оживать и оглядываться, как дед открывал дверцу каменки, и, кивком предупредив остальных, ухал в черный зев полковша кипятку. Внутри раздавался взрыв, и яростный бесцветный пар вырывался наружу, сметая на своем пути все живое. Уши, ноздри, ногти закусывало раскаленными клещами ослепительной боли, Гриша визжал и пытался удрать, спрыгнув с полка и прорвавшись между взрослых тел. Дед был начеку. Он быстро прихватывал Гришу за предплечье, ловким движением укладывал на живот и начинал хлестать готовым уже, заранее запаренным веником. Гриша визжал и брыкался. Спина горела, было нечем дышать, в голове роились разноцветные шары. «Терпи, сиг, терпи, залётка», - приговаривал дед серьезно, но где-то глубоко слышалась усмешка. Грише казалось, что наступил предел, что кончилась его маленькая, совсем не успевшая начаться жизнь, но дед подавал еще пару, и прорабатывал ему живот, грудь, плечи. Потом отпускал. Гришу подхватывал отец, ставил на пол. Дед брал ведро холодной воды и окатывал внука с головы до ног. Мгновенный острый холод на сиятельный жар, жидкая тяжелая жизнь на раскаленную смерть заставляли Гришу приседать, словно сверху ложилась на него благославляющая длань. После этого он, удивляя себя и вызывая смех у других, выпрямлялся на дрожащих ногах и как-то по-взрослому крякал. Дед заворачивал его в простыню и выносил в предбанник. «Что, залётка, хорошо?» - спрашивал и нырял обратно в ад. Гриша сидел, жадно пил воду из большой алюминиевой кружки, слушал крики и секущие удары из бани. В голове было пусто и прекрасно словно в чистой скорлупе яйца. Тело пело. Душа трепетала внутри.

Спину деда он впервые увидел тоже в бане…

Окно было на втором этаже. Очень низко – второй этаж. Очень беззащитно. Высоко для прыжка, для выстрела – близко. Электрический свет блестит плоско. Очень похоже в детстве – аппликация из желтой фольги на черной бархатной бумаге – окна. Плоско – по поверхности, по краям – лучисто, по-смешному мохнато. Это если смежить глаза, почти закрыть их, и в узкую щель продолжать наблюдать. И ждать. Остро вдыхать ватный осенний воздух. Дышать глубоко, как перед долгим нырком в жидкую черноту, стараясь напоследок взять побольше мира с собой.
Гриша опять поднял холодную трубу «Мухи» на плечо. Сквозь прицел вид совсем другой – узкий, злящий. Гонящий сомнения прочь. Он давно решил – так должно быть. Не денег потеря, не угрозы близким - предательство гнуло его. Не позволяло жить. Пригибало к земле, жгло внутренности холодным неотомщенным пламенем. Не знало времени. Отбрасывало доводы. Делало свои. Своими. Чужих – чужими. Очень просто было следовать им. Ясное солнце ненависти четко чертило темные тени на белом песке. «Да» и «нет» были разделены острой, как мужская слеза, границей. Он выбрал «да». И слез не будет. Каждый должен платить. И знать, что он будет платить. Иначе нарушится порядок. Важный. Мировой. Гриша чувствовал себя сильным. Он – не мститель уже. Он – вершитель порядка.
К окну из глубины комнаты подошел человек. Он посмотрел в черноту и поежился плечами. Было видно, что вздохнул. Гришины пальцы плавно легли на спуск. Человек повернулся спиной и пошел от окна. Нервно пошел. Гриша ощутил пряный восторг. Человек вдруг повернул обратно. Он опять подошел к тонкому стеклу и опять вздохнул в черноту. Потом снова повернулся. Опять была видна его сутулая спина. Он быстро ходил по комнате. От окна – к окну, от окна – к окну. Каждый раз, как Гриша готов был сухожильно, судорожно, неспокойно толкнуть мир к справедливости и порядку, в окне он видел спину. Чужую. Жалкую. Ждущую.
Гриша напрягся из последних сил. Переступить себя было тяжело. Вдруг с шумом взвилась стая голубей с подъездного козырька. Серый, в сумерках невидимый кот прыгнул, но промахнулся. В воздухе закружились легкие перья – ухватистая лапа успела приласкать.
- Да Господь с тобой, сука, свинья! - внезапно опустил гранатомет с плеча. Сразу задышалось легко.


Последний раз редактировалось павич Пт фев 11, 2011 16:36, всего редактировалось 8 раз(а).

Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Чт ноя 04, 2010 11:16 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
р


Последний раз редактировалось павич Чт апр 14, 2011 23:05, всего редактировалось 2 раз(а).

Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Чт ноя 04, 2010 13:02 
Не в сети
гуру
Аватара пользователя

Зарегистрирован: Вт май 12, 2009 8:57
Сообщения: 4462
Откуда: г. Петрозаводск
Имя: Александр
Понравилась эта фраза:
Да небо над тобой, где Бог – твой единственный судья. Да земля родная, северная, которую любишь за невзрачность, неброскость, за силу ее и страдания. И воля в душе, неограниченность рамками – ты сам себе человек, и совесть в твоем нутре не даст тебе сорваться на злое.
:pisa_tel:

_________________
Отношение к рыбалке - удивительная штука. Мне всегда казалось, что я умею ловить рыбу.


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Сб ноя 06, 2010 1:02 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
р


Последний раз редактировалось павич Сб апр 16, 2011 8:17, всего редактировалось 2 раз(а).

Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Сб ноя 06, 2010 1:10 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
Публикация журнал "Знамя" Москва, №5 2007г. http://magazines.russ.ru/znamia/2005/7/nov7.html

Дм.Новиков

Вожделение

Как было не радоваться юноше по фамилии Жолобков, стоящему на перроне железнодорожного вокзала в ожидании поезда. Ведь только что наступило лето, свежая зелень деревьев еще удивляла своей игрушечной новизной, вокзальные милиционеры с распаренными розовыми шарами короткостриженных голов весело щурились на яркое солнце, а в плацкартном вагоне семимильными шагами приближался к городу доктор Львов.

Приятнее человека Жолобков не знал ни до, ни, как через много лет выяснится, после. Небольшого роста, с живым, несколько обезьяньим лицом, тот отличался повышенной скоростью всех психических реакций, которая так нравится молодым людям, много рассуждающим о смысле жизни. При том что скорость эта, иным дающая большую фору в повседневной грызне, в случае с доктором была направлена лишь на бесшабашное какое-то полухулиганство, окрашенное веселой симпатией к окружающему миру. Схватить в охапку и крепко держать какого-нибудь молодого офицера, ведущего понурый строй обшарпанных солдат, и кричать: “Бегите, парни, отпускаем”, — или поцеловать в лоб грозного ресторанного гарда, чтобы проскользнуть в заведение мимо натужившегося в сложной буре чувств лица — вот такие были ататуйские забавы. Впрочем, морду ему били редко, благо доктор успевал подружиться с раздосадованным объектом быстрее, чем тот принимал непростое решение.

Познакомились они вполне интересно. Когда Жолобкова призвали на морскую службу, то первые полтора года были посвящены сверхзадаче — во что бы то ни стало ему хотелось стать фельдшером лазаретов. Так называлась должность, которая сулила различные радости в свободное от эпидемий время. А пока он мыкал службу в Группе Освещения Воздушной и Надводной Обстановки, сокращенно в целях секретности — ГОВ и НО. Естественно, ему там не нравилось. Ибо все освещение состояло в протирании мокрой ветошью массивных приборов, которые, даром что электронные, умели мигать разноцветными лампочками на учениях, а в остальное время серыми гробами громоздились по углам и без того тесных помещений.

Пребывание в чреве корабля посреди северных морей длилось долгих полтора года, и солнце за это время он видел редко, а про зеленый цвет забыл совсем. Поэтому когда наконец свершилось и новорожденным матросом медицинской службы он отбыл с севера на юг в составе нового экипажа — тогда познал, что можно наслаждаться цветом. Уже первые, бледные и вялые листья северного мая заставили жадно раздувать ноздри, широко раскрывать глаза, а пальцы — трогать, мять, растирать, втирать в кожу непристойную, неуставную зелень. А потом их погрузили в поезд, и по мере продвижения к южным широтам мир начинал буйно меняться. Сначала плеснула и застыла нефритовая хвойная волна со светлыми прожилками лиственности, затем заклубились пышными облаками иные недолговечные леса, а после сладко и чувственно обволокло все кругом южное зеленичье. В конце пути, во флотском экипаже, посреди розовых кустов, щемящей пеной окружающих медблок, сидел матрос в белом халате и внимательно осматривал вновь прибывших на предмет лобковой вшивости.

Когда подошла очередь Жолобкова, матрос по неуловимым признакам (снисходительная к формальным действиям усмешка молодого специалиста, много ведающего о жизни и смерти) узнал в нем своего брата-медика.

— Львов. Доктор Львов (с первого курса они уже именовали друг друга докторами), — представился он, и затем доверительно: — Одеколон пьешь?

Жолобков был обрадован расположенностью коллеги и честно ответил:

— Пью, — хотя имел лишь смутное представление о таком способе употребления душистой воды.

— Я тоже, — мудро и печально сказал Львов, впервые в жизни прикупивший пару бутылок напитка с мужественным названием “Саша” и втайне обрадовавшийся совместной инициации.

— Закусывать будем фенозепамом, — предложил не лыком шитый Жолобков, и через полчаса после отбоя в отдельно расположенном здании медблока вопреки уставам и распорядкам уже разносилось вольно и предсказуемо: “Вчера я еще был другой челове-е-е-к, а теперь я совсем другой, и я верю во “вчера-а-а”.

Словно из небытия прошлое любовное переживание, резко вынырнул из-за поворота пассажирский состав, и люди на перроне невольно ускорили ритм радостных движений. Поезд издал победный гудок и остановился, отдыхая и тяжело дыша. Всю ночь железная дорога ложилась под него, и он овладевал ею размеренно и деловито. Теперь же, в конце пути, они застыли в грузной механической истоме. Смышлеными соучастниками кинулись врассыпную утренние пассажиры, но на земле их уже заботливо встречали подоспевшие родственники и друзья.

Жолобков издалека заприметил доктора, который помогал спускать багаж какой-то тревожной старушке. “Понимаешь, незадача вышла, — вместо приветствия озабоченно сказал Львов подбежавшему другу, — вчера вечером выпил пива, лег спать, а вещи вот, бабушкины, подо мной оказались, в рундуке. А ей выходить рано утром нужно было. И вот сидела и меня разбудить не смела. Я проснулся — сидит, плачет. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день”. Старушка шмыгнула носом.

“Бабушка, не волнуйтесь. Я же обещал — доставим вас до дому, в лучшем виде, — он повернулся к Жолобкову, а тот молча подхватил неподъемные сумки и потащил к машине. Бабулявичус беспокойно семенил следом.

Когда уселись в автомобиль, то сразу Жолобков услышал запах. Это был тот затхлый запах безнадежности, который охватывает тебя в лесном буреломе, когда вкривь и вкось поваленные деревья источают одновременно прель трухи и могильную свежесть вывороченной земли, сумрачный аромат грибов и бодрый, ясный — хвои, горчащий на языке паро€€к лиственной падали и сладковатую сырость пышного мха. Это был запах старости. Он нес с собой мудрость смирения, когда вместе с морщинистым усталым телом одновременно дрябнет душа, и тихая слабая доброта становится лишь отражением печального бессилия. Так подумал Жолобков и побыстрее да пошире открыл окно. Старуха тихо и неподвижно, словно осенняя землеройка, сидела на заднем сиденье.

Ехать оказалось недалеко. Небольшая деревня в десяток старых покосившихся домов из серых от времени бревен смиренно притулилась возле спокойного озера. Вокруг нее виднелись заброшенные, дикой травой заросшие поля, невдалеке стоял нестарый сосновый лес. Когда проезжали по дороге сквозь него, Жолобков увидел, что каждое дерево растет из какого-то углубления, из небольшой ямы. Старуха, приближаясь к дому, потихоньку оживала и легко разрешила его немой вопрос: “Лагерь здесь раньше был. Финнов держали и наших, которые враги. И хоронили тут же. А вместо крестов дерево сажали в могилу. Потом-то земля просела, стали ямы везде”. Лес тянулся далеко. Из него вдруг пахнуло сырым холодком.

Дом старухин оказался самым дряхлым из всех. Зато окружен был живой изгородью из кустов шиповника. Такой роскоши Жолобков с доктором не видели давно. Пушистыми розовыми шарами висели тяжелые цветы на ветках, что клонились и гнулись под весом этих гирлянд. Мерно жужжали пчелы, дурманящий запах сладкой ватой забивал ноздри. В миру был мир.

“Молочка, ребятки, молочка”, — весело суетилась совсем ожившая и благодарная старуха и вприпрыжку тащила от соседки тяжелый глиняный кувшин, сразу же покрывшийся мелкими каплями холодной испарины. Жолобков приложился первым. Ему пришлось сделать над собой усилие для глотка. Потому что сильнее взрослого осознанного вкуса было детское воспоминание, как поила его собственная бабушка парным молоком, когда из города привозили его на лето в деревню. Молоко он любил, но только из бутылок с широким горлышком под крышками из тусклой фольги. Ничего, что за ним нужно было отстоять очередь в магазине, зато оно было стерильно, из порошка, и совсем без того запаха теплого вымени, навоза, травы, стойла, большого животного тела, который сразу представлялся ему и перехватывал горло тошнотой, чуть только бабушка почти насильно тыкала его носом в парную кринку.

Теперь тоже накатил легкий спазм, но потом в горло пролилась струей сама жизнь, все с теми же, прежде неприятными запахами, просто он уже давно знал, что такое пластмасса.

Когда они зашли попрощаться, в доме царила опрятная нищета. В красном углу висели рядом икона, какая-то выцветшая грамота и старая фотография красноармейского мужчины с тяжелым подбородком и растерянными глазами. “Муж, в финскую погиб”, — сказала тускло старуха. Жолобков тут же вспомнил посещение соседней страны, когда в таком же по духу, только более ладном с виду деревенском доме увидел на стене снимки двух упрямых военных, погибших в русскую.

Они вернулись в город и приступили к делу, ради которого изредка, но плотно собирались. Они стали пить. Сначала в каком-то вновь открывшемся ресторане, потом на улице, в парке, среди благостной природы, после — в пустом полуденном баре. Сначала водку, потом портвейн, после — почему-то сухое вино. Параллельно они разговаривали. “Помнишь ли ты какого-нибудь прадеда”, — проникновенно вопрошал доктор, а Жолобков отрицательно мотал головой. “Расстрелян?” — “У меня тоже”. — “Выпьем”. И они выпивали. “У тебя есть почва под ногами?” — это уже Жолобков. “Тут почвы нет, одни кости”, — клонил доктор голову долу. И они выпивали снова. “Давай опять во что-нибудь поверим”, — искренне веселился один, и второй откликался: “Давай. Только не сильно”.

“А помнишь, — спрашивал Жолобков, — того придурка, что на службе вешался, помнишь, как откачивали его скопом, только ничего не помогало, он в крови уже, в говне, в соплях, синий, как замерзающий слон”. — “Помню, — отвечал доктор бодро, — и тебя помню, когда ты ему катетер без вазелина в уретру стал пихать — сразу ожил человек, голос стал подавать”. — “Давай за вазелин”, — предложил Жолобков. “Давай, — браво отозвался доктор в последний раз и пал ниц. “Домой, едем домой, отдыхать будем”, — Жолобков взвалил небольшое тело приятеля на плечо и пошел к стоянке такси. “Гляди-ко, маленький, а пьет как все”, — одобрительно сказал водитель одной из машин.

Проснулись они часа в три пополудни. В голове тяжело перекатывались свинцовые шары утреннего хмеля, но тело было бодрым. Ему хотелось новых удовольствий, словно алкоголь, предательски вредя всем родным органам, одновременно и помогал, питал живительной силой, будил изначальное естество.

“Давай-ка в баню сходим”, — каждый доктор по сути своей тонкий психолог и легко предвосхищает насущные вожделения. “Давай”, — легко согласился Жолобков.

Это давно, уже и не упомнишь когда, общие бани были грязными и запущенными. Особо циничным в них было отсутствие пива. Чистотелые люди, таясь, разливали с собой принесенное, украдкой выпивали и от скованности своих действий нестерпимо страдали, падали порой на грязный пол и пытались уснуть. Тогда заботливые руки друзей подхватывали их и вели опять париться и мыться. Львов с Жолобковым хорошо помнили также неистовый гам, который стоял всегда в помывочных военных кораблей. Гам мешался с паром, сквозь эту душную взвесь доносились зычные и бодрые команды: “Пятый дивизион, мыться”, — и пятьдесят обнаженных сослуживцев остервенело бросались к пяти душевым соскам. Мудрые нормативы отводили на все десять минут, и поэтому мылись поэтажно — наверху воздетые руки оголтело драили носки, трусы и майки, ниже мылились светлые головы, еще ниже — ополаскивались чресла. Потом в мирную жизнь пришел капитализм, и условно ядовитыми грибами стали плодиться модные сауны. Жолобков даже работал в одной из них сауненком. Первично накапливался капитал, менять воду в бассейне после каждого клиента было дорого. Поэтому основная обязанность его была — ловко сгребать с поверхности воды дуршлагом на длинной ручке волосы и прочие физиологические отправления соплеменников. Вершилось это повсеместно, клан саунят разрастался до тех пор, пока в одной из саун какой-то неудачливый купальщик не подхватил гонорейное воспаление правого глаза. Тогда проснулись контролирующие инстанции и стали брать большие взятки за нарушения, что привело к повышению качества услуг.

У входа в баню продавали веники — березовые, можжевеловые, крапивные, на выбор. Друзья купили по можжевеловому и вошли в фойе. Перед кассой стояла оживленная очередь, и в ожидании билета в рай они выпили по два разливных, вкусных и убедительных, из кружек толстого стекла. Всюду сновали бабушки в белых фартучках, выдавали простыни, пахнущие казенной свежестью, вытирали нечаянную грязь с мраморного пола. Получив по заветному номерку, Жолобков с сотоварищем прошел внутрь, они неспешно разделись и прошествовали в парилку. Около нее толпился народ. Худые, толстые, средние, чем-то неуловимо схожие — шрамы на каждом втором, рубцы на печени, угадываемые по цвету лиц, татуировки, швы, отсутствующие пальцы рук и ног, прочие следы жизненных битв — безудержные русские тела.

Натоплено было так, что даже самые отчаянные выскакивали из парной через несколько секунд с горящими ступнями и огненными лицами. Народ совещался. Наконец облили водой стены и пол и отчаянно, как под танки, кинулись внутрь. Помещение наполнилось паром, криками, воздух свистел, рассекаемый. Хлестались, как в последний раз — до боли, до рубцов. Как всегда — чем хуже, тем лучше. Чем жарче жара, тем суровей мороз. Чем пронзительней боль, тем отчаянней радость. Чем тяжелее топор, тем короче топорище — для куража, без удержу, до надрыва.

Напарившись, вывалились в раздевальню. Отдыхали, дышали глубоко и счастливо, пили пиво, разговаривали степенные разговоры. А потом во все чистое, по первому сроку, — и по домам, если кто степенный, а нет — так праздник продолжать. Львову с Жолобковым до спокойствия куда как далеко, не наговорились еще, не напились, музыки не наслушались и не плакали еще ни разу сегодня — потому в кабак, как есть чистые, румяные, нетрезвые. А там шум-гам, чад-гарь, сбродь веселится. Сидят за столами, дымят, лица красные, глаза веселые, как алюминиевые ложки — поблескивают с тусклым задором. Глазами этими луп-луп, ртами влажногубыми чаф-чаф, руками — хвать да мимо, ногами кренделя, то-то веселье. Кто трезвый сюда придет, скривится брезгливо, ухмылку неприступную на себя натянет, а через пять минут сам такой же, да еще хуже, плачет, кается, целует дичь в костяные уста, и такую дичь несет, такую — глаза бы не смотрели на этот народ. Но что удивительно, все вместе сбродь, толпа и быдло, а возьми за лацканы любого-третьего, прислушайся повнимательней, и поймешь — се человек, неплохой такой, искренний. Не беда, что глуповат сейчас, жлобоват, мудоват, а все брат твой одинокий, печальный, жалостный.

Так и Львов с Жолобковым пришли чистые, в чем-то гордые, неприступные. Сели за столик, крошки брезгливо со скатерти стряхнули, тарелки нестерильные отодвинули. Посмотрели вокруг — беда бедная, богатые плачут, нищие хохочут, духом все блаженны, панихида с танцами.

А потом сами выпили — и нелепые женщины вокруг вдруг красивыми стали, улыбаются чуть шире загадочного — заманчиво, а за соседним столом сквозь заунывное нестройное голошение вдруг прорежется, прорвется голос какого-нибудь заблудшего коммерсанта, чистый и сильный, ненадолго, на пару выстраданных нот, и упадет потом, задавленный тяжелым сбытом. В общем, быстро они влились в этот малосимпатичный, но душевный клуб одиноких сердец, любителей косорыловки.

И вот уже Львов танцевал с различными девами, волнительно и изгибчиво, так видно было, что музыка и женщины в округе него лишь мелкие детали, а суть — в движеньи выразить свою смешную душу. А к Жолобкову старый подошел знакомец, как к Айболиту глупый бегемот: “Что делать, посоветуй, не могу терпеть я больше, ты ведь уролог был, я помню. Болит простата, мочи нет, мочи…”. Тот щедростью душевной был обуян, и к богу благодарностью за жизнь, поэтому сказал — достань перчатки, тебе я сделаю массаж, все будет легче. Они пошли к мужскому туалету, а Львов цинично им смеялся вслед, крича, чтобы покрепче запирались, ведь если кто застанет невзначай такое зрелище, то для умов испорченных, недобрых та процедура эскулапская противной может показаться.

Жолобков вернулся к столу слегка протрезвевший. На его месте сидела не совсем молодая женщина-девушка-подросток. Очень стройная, худенькая, а у глаз — надменные морщинки, и в углах рта — морщинки жалкие. Рот ее пытался быть жестким, но то и дело невольно соскальзывал в плавную улыбку, и глаза тогда пугались своей прихлынувшей слабости. Одета она была очень просто, в чем-то даже смешно и нелепо — неважного красного цвета кофточка, слишком короткая для ее возраста юбка, слишком высокие для сезона сапоги. На шее — нитка розовых бус, которые вполне могли бы быть кораллами, не будь они такими крупными. “Пластмасса”, — неприязненно подумал Жолобков, но рядом таким молодым щебечущим ужом вился доктор Львов, что даже деревенское “кило€€метры” в ее речи не резануло взыскательного уха. “Я живу за сто кило€€метров отсюда, приехала учиться, квалификацию повышать”, — с неясной улыбкой говорила она, и “да-да-да”, — журчал Львов, чувствуя близкую поживу. Тут и Жолобков слегка оживился, хоть чувствовал себя не в правах и не в правилах: “Продолжим вечер, послушаем музыку, поговорим об искусстве”, — кидал он войлочные шары банальных фраз и чувствовал, что, смеясь над ними обоими, она почему-то ведется, соглашается.

“Вы смешные, — говорила она через час, сидя на кухне специальной приятельской квартиры. — Вы оба смешные. Думаете, что многое знаете, а у самих головы в скорлупе, как орехи. Но смешные. И не злобные”. Она поднялась с табуретки и вошла в черный дверной проем комнаты. На границе света и тьмы на секунду задержалась и оглянулась. В улыбке ее были ласковость и боль.

Доктор дурашливо поскакал следом. Через минуту вернулся обескураженный, обезоруженный, испуганный. “Она зовет нас обоих”, — смог сказать.

Когда обмылками морали общей ты мутишь воду, чтобы не было так страшно увидеть отражение свое, и по суду его принять себя или отвергнуть, но самому, прозрачно, без прикрас — потом проверовавшимся остаться рискуешь. И не понять тогда, откуда может взяться та любовь, что невзначай, наперекор, навзрыд из боли вырастает. И будешь глупым, полным мнений, чужих и разных, определеньями тщась все определить. Что косинус есть угол от чего-то. И биссектриса — линия раздела. А нежность — это чувство, которое присуще человеку с какой-нибудь замысловатой целью. Но что потом?

Все было странным, неудобным. Кровать о двух концах, но об одной подушке. Парные зачем-то простыни, когда вполне хватало одной. Неуклюжий трехногий стул, окентавренный сброшенной на него одеждой. Парный, сквозной шрам на ее животе и спине. Слаженный бой. Ложное бесстыдство. Неуместные слезы. Запрещенная радость. Стон. Отчаянными четками читались в полутьме сброшенные на пол бусы.

Они торопливо прощались на улице. Нетерпеливо порыкивало мотором у подъезда вызванное такси. Ловкий Львов уже сбегал за букетом роз. Присев на влажный от ночной измороси холодный поребрик, она нервно писала свой адрес на клочке тетрадной страницы. “Давайте будем встречаться. Хорошо? Мне много надо. Очень много. Больше чем боль”.

Каким заснул, таким ты и проснулся. Когда Жолобков открыл глаза, то первым было ощущение общей опухлости организма, особенно головы. Особенно изнутри, но и глаза тоже. Где-то недалеко от Новгорода есть деревня Опухлики, они с друзьями проезжали ее как-то на машине. Ехали издалека, постоянно выпивали. Старались не смотреть в зеркала. Въехав в деревню, увидели подобных себе сельских братьев с родными монголоидными лицами. “Здравствуйте, опухлики”, — поздоровались вежливо. “Мы не опухлики”, — обиделись те. “Нет, вы тоже опухлики, только вы оседлые опухлики, а мы опухлики кочевые”, — на том разошлись. Теперь все это, кроме застрявших в памяти слов, было сном. Таким же невероятным, как и сон вчерашний. Таким же явственным и зыбким. Таким же жизненным.

Рядом мирно спал доктор Львов. Жолобков глянул на приятеля, затем взгляд его упал на свое, с утра неродное тело. Все оно, с ног до обозримых поверхностей живота и груди, было покрыто какой-то розовой сыпью. Мелкие точки сливались в один больной узор. Жолобков потер глаза, затем живот. Сыпь не исчезла. Мелкий ужас прокатился по организму. “Допились, — обреченно вскрикнул мозг, — додружились!” Он растолкал доктора: “Смотри!” — тот оказался не менее розовым. Стараясь не показать друг другу бледный страх, охвативший их вместе с сыпью, они обездоленно уселись на кровати, каждый мысленно прорабатывая в голове схемы лечения и сокрытия. За окном занималась мрачная заря. “Можжевеловые веники,” — вдруг сказал доктор Львов. “Можжевеловые веники”, — еще не веря в удачу повторил Жолобков. “Можжевеловые веники”, — уже уверенно сказали они оба.

Похмелье никуда не ушло, но жить стало легче, жить стало веселее. Они побродили по квартире, поели, еще поспали. В кармане брюк Жолобков обнаружил вчерашние розовые бусы, и они слегка повспоминали. Слегка стыдясь друг друга, вспоминали весело. Слегка вспомнив, мрачнели.

Рука Жолобкова то и дело ныряла в карман и доставала бусы, как-то сразу привыкла к ним, теребила и перебирала. Под вечер уселись перед телевизором. Доктор Львов бездумно щелкал лентяйкой, переключая каналы. Вдруг на одном остановился. Шел югославский фильм. Горели дома. Бегали люди. Гнобили сербы хорватов. Или наоборот. Гнобили мусульмане христиан. Или наоборот. На переднем плане жестко, как будто не в кино, трое насиловали одну. Двое сидели на ее руках и курили. Третий трудился, как мир, труд, май. Трудился как хозяин жизни. Затем стал приближаться, зачастил, задергался, вытащил из ножен нож и воткнул в живот той, что лежала под ним. Придержал ее задергавшиеся ноги, чтоб не выскочить. Сам дернулся пару раз и блаженно ослаб. Потом встал, и, помочившись, оправился. Заиграла веселая музыка. Пуще прежнего заплясало пламя по домам.

Жолобков тоже дернулся. Словно измочаленная надежда, с тонким стоном порвалась в руках нить, и запрыгали по полу розовые бусины.


Вернуться к началу
 Профиль  
 

 Заголовок сообщения: Рассказы не только о рыбе. "Кло".
СообщениеДобавлено: Сб ноя 06, 2010 22:20 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
Публикация "Дружба народов" Москва № 8 2005г.
http://magazines.russ.ru/druzhba/2005/8/no4.html

Дмитрий Новиков


Кло.


Люди делятся на два вида, и совсем не по размеру, цвету или вторичным признакам. Когда гуляя среди покоя и лесного благолепия чувствуют вдруг внезапный тихий хруст под башмаком, а еще секунду назад боковым зрением видели спешащего через дорогу большого жука, одни из них в страхе отдергивают ногу. Конечно, противно, внутренности и прочая грязь, но еще и жалко. Жалко совершенное существо, которое весело бежало за едой или размножаться, тобой превращенное в мертвое месиво. Я знаю – есть и другие, которым радостно крутить ступней, весело истирая в пыль чужое, чуждое, не свое, не себя.

Я хочу рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Но прежде чем сделать это, мне придется поведать, как из румяного юноши я превратился в желтого опухшего циника, глядящего на мир сквозь слезы ненависти и упрека.

Странно, но до определенного возраста мне казалось, что мои любовные практики вот-вот увенчаются неоспоримым успехом. Любовь как цель, а вовсе не как средство занимала меня, и не было цели достойней. Взять хотя бы ту историю столетней уже давности, когда в южном городе слились воедино два любящих сердца. Уж так они сплелись, да еще после разлуки, что казалось не разорваться им вовек. Женское сердце, правда, мягко и настойчиво повлекло к заключению всех в брачные узы, мужское слегка сопротивлялось скоропалительности оных уз, но не сильно, в итоге торжественный марш – кстати, почему именно марш, а не мазурка или вальс на худой конец – символ победы чего-то над другим? – и почтенная гармония в итоге. Ура, жизнь подчинилась символу, вымысел важнее правды. Я был молодой искренний матросик в то время, многое делал впервые в жизни, однако подозрительные чувства шевелились внутри. Хорошо, ладно, все по-честному и общепринятому, идем дальше. Я не ерничаю сейчас, просто хочу разобраться, отделить правду от плевел, и вынести наконец справедливое решение, к чему перед смертью имею полное право. Дальше молодая жена настойчиво и грубо стала взбираться на вершину семейной пирамиды. Постойте, но мы уже это проходили. В детском саду, школе, армии, на производстве и в быту – мы знаем, что такое битва за место, мы с рожденья вовлечены в борьбу за власть и кусок, мы умеем отточенным чувством отметить момент, когда время кончается слов и царство безудержной ярости приходит на смену ему. Но мы – это мужская маложивущая часть, мы для борьбы и созданы, нам некогда хранить свои завоевания, и бросаем их к ногам тех, кто достоин восхищения и награды, потому что умеет любить. Так замкнулся маленький кружок, вернулись к любви как противоположности бойни, смягчающей нравы и позволяющей в надежде жить и даже без веры порой обходиться. Теперь представляем, что, подманив нас любовью, насильно включают в борьбу, опять же за место, за власть, но только на узком пространстве, на том пятачке, где хотелось бы мира.

Ладно, отложим дряблое тело любви покуда в сторону. Поговорим о свободе. Многие пытались достичь. Результат всех усилий сомнительный, говорят счетоводы – зато мир стал добрее. Но сравнивать не с чем, а по чувственным ощущениям доброта нынешняя сильно попахивает дешевой радостью продаж. Итак, свобода. Всегда сразу за этим словом следует маленькое решительное «но», и сразу про общественное животное. Ладно, все правильно. Тогда алкоголь.

Уже много лет назад мы с другом моим, юным доктором внезапно решили полететь в Свердловск. То есть мы на кухне докторской сидели, в Ленинграде еще, и сразу в Свердловск. Это же просто и свободно – отчего бы двум молодым еще джентльменам не слетать куда-нибудь, благо деньги есть, а ответственности нет. У нас под Сведловском жил товарищ флотский, которого мы лет пять уже не видели. Вот и соскучились внезапно. Такое бывает, главное - не начинать нудить и взвешивать. Жил он в городке Верхняя Пышма, и во время службы очень нас этим радовал. Во-первых, никак не мог окончательно ответить, как жители его городка называются, то ли верхние пышминцы, то ли верхние пышмаки, да не обидятся эти достойный люди, но воля словесным изысканиям была. Во-вторых, по телевизору редко про Верхнюю Пышму что-нибудь показывали. Ведь когда где-нибудь промелькнет упоминание родного Ленинграда, Выборга ли, то происходящий оттуда происхождением своим начинает гордиться и по малой родине скучать, почему и зовет сразу всех сослуживцев к мутному экрану и захлебываясь слюнями, тыкать пальцами в знакомые места. Так всегда было, только вот про Верхнюю Пышму телевидение ни гу-гу, чем очень друга нашего огорчало. Только однажды в новостях вдруг диктор произнес значительным голосом – поселок Верхняя Пышма. К счастью все рядом сидели, новости в приказном порядке смотреть надо было. Дружок наш затрепетал весь от долгожданного - тихо, тихо, - кричит, - слушайте. Поселок Верхняя Пышма, - еще раз, нагнетая и без того уже высокое напряжение, сказал диктор. Урал, - добавил после небольшой паузы, - на местном заводе по изготовлению игрушек открыт цех по производству пластмассовых автомобильчиков…

Очень нам захотелось и на цех этот через пять лет посмотреть, и может даже, приобрести пару-тройку автомобильчиков памятных. Позвонили мы в справку аэропортовскую и узнали, что как раз на самолет до Свердловска успеваем. А еще мальчишка один отчаянный пел тогда, что «любовь – это поезд Свердловск-Ленинград и назад…» Про самолет не пел, но мы сами решили узнать. Собрались за пять минут и поехали. Сначала на троллейбусе ехали, потом на автобусе с пересадками, к какому-то месту, где в аэропорт можно уехать. Сильно не торопились, успевали все равно. А тогда вокруг был сухой закон. Поэтому на всех остановках бабушки продавали разные вкусные вина – «Улыбку», «Изабеллу», портвейны с цифрами и молдавские, даже «Трифешты» и «Гратиешты» помню. Стали мы покупать нашему другу подарки. Выбор хороший был и подарков много получалось. Некоторые мы стали пробовать и чем больше пробовали, тем стремительнее мчался автобус, пленительнее улыбались все более прекрасные женщины и дружелюбнее усмехались мужчины. Доктор проводил с пассажирами христианские беседы, тогда еще это внове было, все коммунизмом заточенные под спичечные коробки, поэтому боялись, но слушали внимательно. А он знал про это много, читал-интересовался, к тому же волосатый, пьяный и счастливый передвижением – завел публику, все спорить начали, но по-доброму, без угроз и рукоприкладства. А у него еще плеер на поясе был и маленькие колонки на проводках, и в них что-то хорошее играло – Криденсы или Вельветовый андеграунд, не помню сейчас. Мы еще всех рядом стоящих и к нам различными частями тела расположенных нашими подарками угощали. Многие отказаться сил не нашли, и так мы хорошо, душевно до Пулково доехали.

А там самолет наш оказался переполненным свердловскими людьми. Так они напористо и озабоченно в железное брюхо его набивались, что уж куда нам, расслабленным. Да нам уже и не до Свердловска стало. Физиология свободы – такая штука простая, незамысловатая и радостная, что идеология и мораль не то что посрамлены, их вообще не становится быть. Потому что любезные сердцу лица кругом, небо радужное сквозь стеклянные купола подмигивает, и такой покой на душе – знаешь, что вообще любую беду тебе сегодня миновать, потому что господь пьяных любит. И вот уже доктор шагает по большому залу, вольно раскачиваясь, а за ним на проводках тоненьких тянутся по полу колонки маленькие от плеера и продолжают играть какую-то хорошую музыку. И люди усталые смотрят на это безобразие, и лица у них улыбчиво светлеют, потому что все не по злу, без жлобства, и душа радостная через улыбку широкую сочится наружу. Даже милиционеры дежурные куда-то попрятались, ни одного нам не встретилось, их, видно, господь тогда в туалет услал или по другой нужде.

Долго ли, коротко, а оказались мы на пандусе, куда такси на большой скорости подъезжают. И кому такая трезвая мысль в голову пришла – уже не помню. Стали перед машинами мчашимися кувыркаться - кто ближе. Я потом у кого-то читал про негритят бесстрашных в яблочном городе, которые в темноте это делают. Тут света у нас было достаточно, благо лето и белая ночь на носу, но зато движения такие плавные, вино-водочные, раскрепощенные. Таксисты, правда, ругались сильно, но по своим делам спешили, занятые и занятные, так никто и не побежал за нами. Зато потом побежали, много людей свирепых. Это когда совсем уж безграничье нами овладело, особенно доктором. Он на ограждение пандуса вспрыгнул тогда и говорит, вещает как с трибуны – вы, говорит, думаете, что есть в мире что-то страшное, невозможное. А ничего нет такого, если любишь всех, тебе тоже тогда Бог помогает в самых затейливых делах, даже сейчас и непонятных, - сказал и достал писюн свой газированный, и стал вниз мочиться, в сторону заходящего солнца, радость свою перед жизнью огромной дугой изливая. Писающий питерский мальчик, хотя и доктор уже, и в Ленинграде еще, а свободолюбив донельзя. Внизу остановка с людьми была, правда в стороне немного, так что никого сильно не обидели. Но уж как все закричали, как побежали к нам напористо. Тут автобус подошел, доктор вскочил в него, улыбнулся чуть печальной улыбкой и сказать хотел что-то мудрое, но двери закрылись, и уехал он. А я побежал так быстро, как никогда в жизни не бегал, и вряд ли когда-нибудь побегу. Ветер в ушах свистел, и волосы назад развевались, как если на велосипеде с горки крутой, или на лошади, когда ее не боишься. Те, что сзади гнались и кричали злобное, отстали скоро, а там и вообще маленькими сделались и исчезли, а я все остановиться не мог и не хотел – так и мчался в какие-то Пулковские поля, радостно хохоча и слезы то ли от ветра, то ли от смеха набегавшие, смахивал грязной рукой, и только самолеты, взлетая и грохоча, обгонять меня могли.

Я еще когда в системе детских садов состоял воспитуемым, уже что-то понимать начал. Одну воспитательницу там любил страшно, собирался даже жениться по прошествии лет, и повсеместно об этом заявлял. Хорошо, что не все детские мечты сбываются! Это она мне как-то сказала – «обнаглел донельзя», и в этих словах что-то обидное почудилось, хотя и не понял сразу, показалось – «обнаглел до Ленина», а почему это плохо – непонятно. Она же нам про Володеньку различные книжки читала, это теперь ясно, что нелепые и продажные, а тогда очень даже ничего. Мне история запомнилась про то, буквально, что «только один раз в жизни Володя совершил нехороший поступок. Его мама, сейчас не помню, как ее звали, чистила в саду яблоки, а кожурки рядом клала, на стол. Подошел к ней Володя и говорит: «Дай мне, мама, этих дивных кожурок поесть». «Нельзя, Володенька, они ядовитые», - напугала сына мама. Только отвернулась – глядь, ни Володи, ни кожурок». Прочитала это нам моя любимая и на меня со значением посмотрела. А я никаких кожурок не брал никогда, чуть хулиганил изредка, да девчонок легко уговаривал в ночных принцев и спящих принцесс играть. Потом подумал, что наверно это все одинаково нехорошо, вот и говорят «обнаглел до Ленина». Впрочем, основные занятия тогда не с девчонками, хотя они хорошие и не злобные были. Какая-то другая, страшная страсть уже нами владела. Почему-то нужно было постоянно выяснять, кто сильнее, кто главнее. Уже тогда бились нешуточно, кто после пинка первого плакать начинал – задразнивали досмерти. Кулаками, правда, драться не умели, больше ладошками пихались да лягались по-жеребячьи. Зато какой отчаянный страх и вместе с тем восторг нестерпимый испытал я, когда однажды врага своего главного по детскому саду насмелился лопаткой копательной по голове стукнуть и губу ему верхнюю рассечь так, что ярко-белые зубы сквозь жидкую кровь просверкнули. Победил его раз и навсегда, он в ужасе домой побежал, сломленный навечно, я же не с меньшим ужасом ждать возмездия остался. Из наших парней, кто видел, все притихли, попятились. А у меня вместе с ужасом такая сила и власть вдруг проснулись, что ясно понимал – я сейчас сильнее десятерых, ста, - побегу на них – и с криками все ринутся прятать по углам свои трусливые, слабые тельца и дрожащие душонки.

Да, опыты мои были многообразны. В тот раз сильно наказан взрослыми был, больше словами. Но слова их не очень меня трогали, они какие-то были слабые и неискренние, хоть и сумели слезы раскаянья вызвать. Однако я уже знал, носом чуял тогда, что такое сила, нюхнул ее и кровь увидел, и врага удирающего, а те, что мне про добро говорили, сами какие-то боязливые были. В другой раз я такую силу узнал лет через тридцать, и со стороны совсем не той, где быть привык. Это когда с Ароматным Ломтиком познакомился. Я к чему все это рассказываю. К тому, что когда пришла пора и миг сделать то, ради чего и жил, как понимаю, все эти противные чаще годы, что могло светом стать и оправданием, а стали срамом и темнотой. Не сумел я вовремя помочь. А помогать всегда нужно вовремя. Не сумел помочь девочке, которую никто никогда не любил. Ее звали Кло…

Ух, какой был Ароматный Ломтик! Его прозвали так не только потому, что среди различных махинаций и эту провернул, с изготовлением из пропащей уже рыбы пивных наборов в красивой упаковке и с приятным запахом легкого гниения, что так ценят любители броженого сусла. Он еще и сам был весь сочащийся каким-то противным, и в то же время притягательным маслом – толстый, веселый, активный. Он располагал к себе на раз, каким-то сверхъестественным чутьем сразу узнавая все слабости и тайные помыслы встречающихся на его извилистом пути. Он врывался в конторы и фирмы душным тропическим вихрем, неся с собой запах распада и подарки, оделяя каждого идеями и коньяком, энергией и злостью, и никто не мог устоять перед его напором. Самые прожженные оказывались покорены, когда он брался решать их гиблые проблемы, и решал их, и дружил насильственно, чтобы потом предложить еще что-нибудь, еще, и в конце замутить все так, что лишь с течением времени становилось понятно, что у всех проблем стало еще больше, а прибыль осела на нем грязно-золотым песком. Он менял мясо на рыбу, рыбу на мебель, мебель на кредиты, кредиты на знакомства, знакомства на векселя, и те опять на рыбу. Он с трудом, мешаясь в собственном брюхе¸ мог надеть носки, но сегодня же проворачивал покупку квартиры через все препоны, обещал отдать деньги назавтра, действительно приносил их и праздновал удачу с счастливыми хозяевами, а еще через день приходил и слезно занимал у них сумму побольше, с которой уже и пропадал. Отследить этот вихрь было невозможно, лишь передаваемые слухи о нем сделали через какое-то время так, что ему стало тесновато в городе. К тому времени он собрал уже большую жатву, и даже не думал париться, встречая обиженных и широко обещаясь им. Я перед самым исчезновением имел с ним разговор, и он внезапно приоткрылся, поняв, что для меня он уже Ароматный Ломтик:
- Все это ерунда, порядочность, доверчивость и честь, слово купца и прочая шняга. Главное – сила, и я сильнее многих, сильнее тебя, и мне плевать на ваши все обиды – я сам работаю себе дорогу. Везенье – это вечное мое, безжалостность – путь к счастью личному…
Потом пропал он, пахло жареным и серой. Все спрашивали друг у друга – Где? Куда девался Ароматный Ломтик? Он обещал быть, сделать, заплатить. Лишь через год прислала бизнес-почта простое сообщение свое – он найден был под Петербургом, в лесах болотистых, разделанный как хряк на составные части – отдельно хитрость, ум и энергичность лежали в грязно-бурой затхлой тине. Нашлась на силу сила, на злобу злость, на искушенье – грубость, на хитрость – месть, на сложность – простота. И все обманутые с тайным вожделеньем о высшей справедливости твердили, а мне лишь вспоминалось его круглое, сочащееся мудростью лицо, и губы пухлые изгибчиво твердили – меня поймали, ах, и больно расчленили, я умер, больше нет меня, и можно дальше не искать…

От так от, мама, от так от, и после всех этих изысканий оказался я в больнице, где и познакомился с Кло…

Вообще, конечно, не устаю утверждать – человек существо пластичное. Настолько легко он ко всему приспосабливается, что иногда даже смешно становится – выедешь на машине в мокрую осеннюю темь, свет фар совсем проглочен тяжким брюхом неба, увидеть згу – неистовый проблем. Так едешь, за рулем всем телом изгибаясь и вглядываясь мощными зрачками в дорожное покрытие. Сто километров едешь, двести – и после замечаешь вдруг, что всю прекрасно понимаешь обстановку, сворот, ухаб иль пьяный деревенский – все видно, и рука уже расслабленно баранку крутит, вторая же небрежно сигарету подносит к приоткрытому окну. Так и в любом другом – долги, борьба, надежды, дети, климат – ты подготовлен, приспособлен ко всему. Пока не наступает та граница.

Мне-то, вообще, по большому и маленькому счетам очень на многое наплевать было. Если кто-то будет искренне убеждать, что хочет бесплатно мне сделать хорошо, то я ему с разбега плюну в бесстыжие глаза. Не получится с разбега – притворюсь доброжелательным, подойду поближе и все равно плюну. Про детсад я уже говорил, школа, куда я из другого, недружественного района ездил, армия, женщины, ароматные ломтики – все заодно. И я теперь вместе с ними. А что делать – любовь по сути своей продажна на разных условиях, свобода лишь алкоголической бывает, а сила – злобная и бессмысленная в итоге. Только все равно всегда где-то, совсем глубоко теплится такой маленький, знаете, зеленый светляк, такая печальная и отчаянная искра.

Я не знаю, на чем я сломался. На очередном ли чувственном отливе, на деньгах или предательстве друзей, но только дух еще пытался трепетать, а почки вдруг сказали – хватит, кря. Мы ведь до какого-то момента не понимаем, что все равно все наши воспаренья основаны на физиологии органов наших, я уж в биохимию не буду вдаваться. Вот когда начал я опухать по утрам, сначала немного, в ступнях, а потом все выше и выше, а после в зеркало страшновато стало взглядывать, когда писать стал темно-темно, и в жидкости привычной натренированный испугом глаз стал без микроскопа различать легкую эритроцитную взвесь, когда прогнозы прочитал аутоиммунные – тут только слегка задумался. Задумался – зачем все было – прыжки, паденья, суета, засовыванье в себя – продуктов, в других – копулятивных органов, зачем. За ради искушенья оболочек различных слизистых, для удовлетворения сосочков на языке и верхнем небе, за что?…

Вот тогда и повстречал Кло.

Страшное это место – нефрологическое отделение. Конечно, в больницах и другие места есть, но все они либо слишком наглядные – как нейрохирургия, например, где люди обезбашенные в прямом смысле, либо веселой травматологии подобны, где народ загипсованный на колясках катается. А в нефрологии нет, не так. Все тихо, пристойно, ласково и белым-бело. И медленно. И безнадежно, в основном. Пять лет, семь, а все равно знаешь, от чего умрешь. И не болит особо ничего. Лежат мальчуганы молодые совсем, радуются, что в армию не пойдут. Глупые.
Но я-то опытный уже, начитанный, да и внешность опухшая обязывает. Я изрядно уже здесь побывал. И при государственной медицине был, когда все было бедно и откровенно. И при частной теперь – богато стало и красиво. Суть одна – прощай, нудильщик. Сейчас, конечно, если с деньгами – попроще все. Даже надежда продаваться стала. Но задорого. Пересадка, говорят, тебе поможет, проживешь с чужой почкой сто лет. Денег стоит немеряно. Но я походил годик на качалку искусственную, что кровь мою уремическую чистит, посмотрел на себя со стороны финально, да и пошел деньги собирать по сусекам. Набрал-таки все, что нужно, побегать пришлось опухлыми ногами, а набрал. Да прежде чем лечь сюда спрашиваю у друга своего, который теперь начальником у этих докторишек стал – как там донор-реципиент, ждать, наверно, долго. Не, говорит, даже и не парься, бабло есть, а наука теперь знаешь где, медицина где знаешь, у-у-у. Не парься и не думай ни о чем, теперь все наша забота.

Вот и раньше, когда столовки больничные славились капустными котлетками, так и теперь, когда суп омаровый подают, а все равно какая-то извечная здесь безалаберность. И тетька-подавальщица, хоть и накрахмаленная теперь, а с лицом таким красным, что хоть прикуривай, и баки для отходов пищевых хоть и с крышками, и белые, и пластиковые – все равно в часы послеобеденные проникнет в помещение больничное подавальщицын муж в фуфайке и оттарабанит остатки морепродуктов любимым свиньям на выкорм. А значит лад не только в масс достатке, а в королевстве таковом.

Я это в первый день свой здесь уже заметил, и радовался тихо, потому что больно пропаганда напирала на то, что все теперь законно, а значит идеально – ведь по закону всем всего хватает. Только подумал, что законы люди принимают не самые приятные порой, как первый раз увидел Кло. Я ее заметил, потому что отделение-то взрослое, а тут ребенок заблудился, девчонка лет тринадцати, не больше. Я не знал тогда, что она – Кло, но сразу увидел - потерянная какая-то. Другим до нее дела не было, каждый о своей болячке любовно размышлял, а мне странно стало – девочка, а в руках автомобильчик пластмассовый, из стародавних еще, какие в моем детстве были. Она на стул недалеко от меня уселась и стала автомобильчик этот по столу катать, не увлеченно, а так, механически, как четки перебирают, раз-два, раз-два. Сама же вокруг оглядывалась, на людей смотрела с любопытством, будто на зверей, которые в зоопарке одни, а среди них окажешься - совсем другие. Так и она смотрела, любопытно, но и со страхом каким-то. А мне она понравилась тем, что в лице живость какая-то, не как у взросло озабоченных, глаза не только в себя, как в воронки, мир засасывали, но и что-то излучали, живость эту, любопытство, страх. Я говорил уже, что только детей и животных люблю, все остальное знаю хорошо и стараюсь не прикасаться. Девчоночка же эта, хоть и подросток уже, а такое щемящее чувство вызывала, как младенец на пеленке, хоть не надолго, а оставленный. И сутулость эта смешная, и ноги-палочки с большими бамбуковыми коленками, и кисти рук, слишком большие для тоненьких запястий, и потому постоянно спрятаться пытающиеся. Одета она в какой-то балахон была, новый и чистый, но странного покроя. Впрочем, в больнице все странные, в трусливых доспехах болезни. Тут она заметила, что я за ней наблюдаю, потупилась испуганно. Несколько раз исподлобья быстро взглядывала. Потом улыбку мою поймала, и сама в ответ улыбнулась. А после уже подумала, решилась и сама к моему столику подошла, сильнее страха любопытство у детей.
- Привет, - смешные они, эти дети, им сколько раз говорено-переговорено – нельзя с незнакомыми разговаривать, да еще в этой оголтелой стране, а их к общению все тянет и тянет.
- Привет, - отвечаю, а самому уже весело, так девчоночка эта серьезно уже к разговору пустяшному относится, словно событие важное в жизни.
- Как дела? – вопрос глупый, пустая формула, а так на языке уже налипла, что куда без нее.
- Дела у меня сегодня хорошо, - отвечает серьезно и радостно одновременно, что спросили, - я убежала сегодня из нашего Пункта, и мне теперь интересно.
- Давай тогда знакомиться, - я тоже радуюсь, очень нравится мне рассудительность эта, - меня зовут Виктор.
- А я – Кло, - и улыбнулась впервые, круглое и гладкое свое имя произнося, так часы весело первую часть своего тик-така говорят.
- Какое имя у тебя интересное. Это что – Клотильда?
- Нет, просто Кло, - и засмеялась даже, так забавно ей про Тильду какую-то показалось.
Она присела за мой столик и мы поболтали немного. Я давно отвык от хороших простых разговоров, когда не нужно думать, как сказать правильнее, чтобы получить желаемое. Слова галькой прыгали по светлой глади воды, и вдвоем мы наблюдали за ними до тех пор, пока не терялись они из виду, смешливо булькнув напоследок. Странная она была, Кло. Такая открытая, без хитрости всякой, что и не бывает уже. И на людей с таким любопытством смотрела, что спросил я даже, что интересного видит.
- Они разные все, представляешь, - мы сразу как-то на «ты» перешли, без усилия всякого.
Тут часы большие на стене прогундосили двенадцать, и Кло заторопилась:
- У нас пересчет будет, заметят, что нет меня.
- Приходи опять завтра, - уже интересно и забавно мне с ней было.
- Я попробую, у нас дверь одна плохо закрывается, - сказала, глазками своими теплыми глянула на меня и выскользнула из столовой.

Меня в те дни бессильного ожидания много разных мыслей мучило. Особенно когда один оставался. Все старался убедить себя, что не зря прожил, чего-то достиг, узнал и мудрость осязал. Но каждый раз понимал, что отговорки это и неискренность, и все достижения, как обычно, в будущем, и обязательно случится время и силы, чтобы стать свободным по-настоящему, чтобы любить научиться, чтобы силу узнать и использовать, а не ей, глупой, подчиняться. Поэтому питала душу нелепая, бесстыжая надежда на собственное выживание. Поэтому и к доктору своему циничному в десятый раз подходил с вопросами, и он мне с усмешкой в десятый раз объяснял:
- Будет у тебя третья почка, здоровая, рабочая как домна. Всего тебя почистит, сам потом не узнаешься. Вошьем тебе ее в низ живота, под кожу – единственное неудобство – бульбочка такая заметна будет. Но уж сам придумаешь, что объяснять заметившим, женщинам например. Что-нибудь романтическое, про третий глаз или восьмую чакру. А то холм Аполлона сочинишь, в противовес и помощь бугорку венериному.
- Ты мне лучше про совместимость расскажи, про приживаемость и прочие радости, - нудил я свое, а он потешался откровенно и основательно:
- Ты когда живешь, или где? Мы сейчас боги, все можем. Совместимость тебе стопроцентную сделаем, слово «отторжение» можешь просто забыть – прошлый век. Донор у тебя хороший будет, твой собственный, индивидуальный. Главное – денежки ты заплатил, и забот теперь нет – закрутилась машинка. Так что вперед, через могилы, с глазами ясными и голубыми.
Так успокаивал и тешил меня всякий раз, а потом убегал бодро по делам своим медицинским. А я оставался на какое-то время уверенный, что все получится, что еще успеется, что возможны стали кущи райские, когда всем по серьгам, и улыбки благостные кругом. С тем и засыпал обычно. Только во сне меня какая-то мысль мучить начинала так сильно, что просыпался с сердцем бьющимся тревожно. Просыпался, а вместо мысли уже темная боязливинка оставалась, и никак не мог поймать смысла ее.

Спалось в эти дни много. Постоянная сонливость и вялость были не признаком усталости, а лишь способом не думать. Потому лишь прояснялась немного голова после минеральной ваты недвижимо проведенных, темных и бессмысленных часов, как сразу черными хлопьями валились сверху попытки формального анализаторства и прогнозирования. Хорошо, - думал я, - подойдем к проблеме механически – сейчас нас уже шесть миллиардов. И при всех механизмах сдерживания кушать хочется каждому первому. Механизмами занимаются отдельные наивные безумцы, все слабее и боязливее. А кушать хочется. И когда наступят друг другу на глотку уже восемь миллиардов, то жить станет еще веселее. Безумцы вымрут первые, механизмы за ненадобностью изношенно рухнут сами. Прекрасная наступит пора.

Единственной возможностью вынырнуть из тягучего водоворота было подвигаться немного, встать с койки своей заботливо-устойчивой и пройтись хотя бы до столовой. А потом подождать там немного, и опять придет время, когда обещала у тяжкого берега весело плеснуть Кло.

А вокруг бродили больные, озабоченные собственными анализами. Разные, источенные внутренней и внешней коростой, они были схожи в одном – желании жить. Жить счастливо. Несмотря ни на что. Изломанная пластика их тел была диаграммой выживания и отчаянья, но больше выживания. А мне вдруг подумалось, что наряду с пластикой телесной всем нам свойственна, спасает нас, часто уничтожая других, пластичность душевная. Когда вещи и чувства, невозможные еще недавно, вдруг под давлением жизни становятся оправданными, приемлимыми. Так уже совсем давно еврейская полиция порядка из одного гетто уничтожала гетто другое. Потому что нужно было выживать самим. Потому что осознанная необходимость. Потому что приказ. И в центре этой пластичности, в сияющем центре ее, как оправдание, как желанная твердость всегда был закон. Закон с большой буквы и с маленькой, любой. Это не положено или – так положено – как легко всегда раскладываются любые, самые сложные ситуации, на две простые составляющие. Легко, когда не надо самому решать, когда можно сослаться, извернуться, проскользнуть. И так было, есть, будет, и даже бессмысленно думать иначе. Я и не думал, просто глядя на предсмертные для многих шатания по больничным коридорам, вспоминал, всегда чувствовал – есть что-то, что вырывается, выколупливается из этих обыденных, серых кругов душевной и телесной пластичности. Но так никогда и не смог найти, определить – что.

Я хоть и ждал Кло с удовольствием и нетерпением, а все равно заметил, только когда она уже рядом стояла. Пропустил, упустил как-то – когда она пришла. А она стояла рядом и в ожидании строго на меня смотрела, словно спрашивая безмолвно – добрый или злой. Они, детки, всегда так хорошо и правильно делят, разбираются – раз и два, все сразу ясно. Видимо, улыбка моя дружеской оказалась для нее – и тут же сама глазами потеплела, разулыбалась. Так мне в ней эта быстрота реакции, непосредственность и готовность на мельчайший искреннего внимания знак ответить нравились, что просто я обо всех мыслях мрачных забыл сразу. Присела она на стул рядом со мной, тут я ей фрукт этот приготовленный заранее и подарил. Он был такой огромный, чуть не прозрачный, тугой весь – казалось, чуть покрепче сожми, и брызнет обжигающим, яростно-жизненным соком. Мне его одна женщина принесла в качестве передачи и шага, как она считала, примирительного. Не знала только, что после того случая люди умирают друг для друга. Вот и я уже давно звал ее «моя покойница», хотя плод ее женский взял для Кло. Подумал – она же тоже в будущем женщина будет, пусть сейчас таким фруктом побалуется, чтобы потом не пришлось его горестно таскать по забытым коридорам прошлой страсти. Но это я так думал, уже шутливо даже думал о фрукте этом и о женщине, его принесшей. А больше всего хотелось Кло порадовать. Она и обрадовалась. Наверняка пробовала его раньше, но детям их как дают – разделят на дольки и на блюдце, соком замызганное, положат – ешь, мол, от щедрот. А когда такое большое фруктовое солнце, что и не понимаешь сразу, что с ним делать – это совсем по-другому. Вот и Кло стала его по столу катать, играя, как с давешним автомобильчиком, и весь разговор наш рук от него не отнимала.

Что странная она была девочка, я сразу заметил. Такая, будто из мира немного другого, не очень от нашего далекого, но где все искренни и любопытны до глуповатости, кажется, а присмотришься – и так сердце защемит, потому что чувств этих уже с самого своего детства не помнишь, а помнишь только, как жестоко тебя их лишали. Мы с Кло сидели, болтали о пустяках разных, я все узнать пытался, в каком она отделении лежит. Она же все про Пункт какой-то говорила, где их – несколько детей там, все с именами странными для меня, чужеродными будто или сокращенными. В другие отделения им ходить не разрешают обычно, но иногда безалаберно к замкам относятся, суетятся очень в какие-то дни – тогда можно умудриться погулять, где хочется. А родители, спрашиваю, приходят к вам. Нет, говорит, они не приходят, их просто нет. Я тут испугался, что разговор завел не в нужное место, но Кло спокойна была, говорит, их и не было никогда, мы такие там немного специальные. Все без родителей, и без родственников, без родных вообще. Слова эти мы, говорит, знаем, но вот чувствовать что-нибудь об этом – нет, потому что если не было никогда, то как? Знаешь, говорит, только немного странно и иногда страшно – я-то внутри себя вижу, что могут к другим людям какие-то чувства быть, как к себе, например когда жалеешь себя или любуешься собой, или просто хорошо относишься. Но вот хочется, чтобы и к тебе тоже кто-нибудь так, а то только «садись, пожалуйста, ешь побыстрее, делай как велят». Я-то уже подозревать начал, слышал да читал где-то, но сам никогда не видел. А тут рядом сидит Кло, хорошая такая девчоночка, умная, красивая. Только не любил ее никогда никто в жизни, даже не чувствовала ни разу – какой-никакой матери прикосновения, отца любого слова. Как себе я представил это, так даже после всех знаний жизненных передернуло меня всего как от колики внутренней, сердечной. Так вдруг жалко ее стало, так жалко, что в голову что-то вступило, даже слышать перестал несколько минут, что Кло болтает. А она и не заметила ничего, проскочила, и когда слух ко мне вернулся, рассуждала, как бы увидеть интересно было, как такие фрукты на деревьях висят, а то и не верится, что они из природы, а не искусственные какие.

А тут доктор пришел, приятель мой лечащий. Я совсем забыл за разговорами с Кло, что мы с ним договаривались дела мои диализные пообсуждать. Вот он нас вместе и увидел. Ухмыльнулся как-то странно:
- Вот, у вас даже и духовное сродство уже, - говорит.
Кло спохватилась, что бежать ей нужно, строго сегодня приказали быть, и умчалась, шагами быстро пространство промеряв до последней двери, почти веселая. А доктор ко мне подсел. Он сначала, правда, сходил до стойки буфетной, и полный поднос себе еды разной притащил.
- Не против, - говорит, - если я есть буду?
- Ешь себе, - я сам давно уже питаюсь одними таблетками, да фрукты еще можно, так что вкус многих вещей и забыл почти. Раньше бы наплевал на все запреты, выбрал бы свободно, чего хочется, но теперь, когда надежда предательская затеплилась – словно силы к безшабашию отнял у меня кто. Так это противно мне было, но ничего, терпел, потом, думаю, если получится все, я себе за унижения прошлые воздам.
Доктор же, издеваясь словно, за мясо принялся. У него полная тарелка его была. Крупные, сочные куски светло-розового цвета с такими душевными прожилками снежно-нежного жирка, с изморосью душистого сока на гладко срезанных поверхностях. Такие ломтики ароматные лежали на тарелке, что я поневоле глаза и нос отводил в сторону, чтобы мужества не утратить. Только странная вещь такая - задумался внезапно, из кого ломтики эти сделаны были – для свинины слишком яркие, для говядины – светлее чем нужно. Вот ведь хитрый мозг человеческий – чтоб о вкусе не думать, вопросами обработки убоины вдруг озаботился, вроде о том же – нет, совсем противоположно и противно.
Доктор же, мыслей пока еще читать не умея, сочным ртом эти ломтики в себя собирал, жевал умильно и светился весь от нежного вкуса, словно солнце заходящее. Тускловато так светился, приземленно.

- Ну что, - спрашивает, насытившись, - готов к пересадке своей долгожданной?
Я тут поперхнулся слюной непроизвольной:
- А что, уже можно?
- Да близко уже все. Тебя мы подготовили во всех смыслах, ждать больше нечего.
- Что, и почку мне нашли? Донор какой-нибудь преставился?
Доктор хихикнул:
- Хорошо, - говорит, - ты сказал – представился. И он тебе представился, и ты ему.
Я молчал минуту.
- Кло? – спрашиваю.
- Кло номер пятьсот пятьдесят пять. Дробь шесть, - он откровенно над моей гримасой потешался застывшей.
- Подожди, - говорю, - я не понимаю. Я думал, какие-нибудь люди погибшие, случайные.
-Э-э, батенька, каменный век. Сейчас все отлажено, все продумано, узаконено и сделано. Закон читал про специальных, подрощенных? Не читал – я не виноват. Давно уже, несколько лет все делаем на полных основаниях. И ни одной жалобы, ни капли отторжения. Я тебе как другу говорю, чтоб не переживал сильно, ты же возбудимый у нас.
На меня словно кусок льда обрушился, большой такой и прямо на темечко – и боль, и анестезия холодовая одновременно. Я застывший сидел, пока не выдавил :
- И как вы их, к назначенному дню?
- Да ты успокойся, отец. Они же специальные, эмоционально неполноценные. Так в законе и сказано. Они несбыточные все, им не хватает каких-то важностей. И нам, по закону - подтвердить «место имения предначертанного суицидального факта». А вам, страждущим, - платить деньги и готовиться. Все строго и ясно, без околичностей. Все законно и системно. Так что не думай ни о чем и вперед. Пока остынь немного, а через час ко мне зайдешь, подпишешься за проведенную беседу.

Я опять остался один, как всегда. И сидел, тупо глядя в стол. Я ведь на протяжении всего рассказа своего пытался объяснить, что нет, нехороший я, злой и циничный, что много видел разных гадостей, да и сам в них участвовал порой, может и не по доброй воле, но как это бывает – от бессилия сопротивляться общему подлому потоку. Знаете, как это тяжело? Наверняка знаете. И вот сейчас, дошел до той минуты, ради которой и жил может всю свою жизнь, и спотыкнулся тут же. Потому что как не притворяйся расслабленным мизантропом, ненавидящим даже себя в качестве человечьей особи, а жить все равно очень хочется. Это когда в голове разные рассуждалки и прикиды – тогда легко. А как ледяной рукой схватит за мошонку безжалостный ужас, тут и вой из тебя рвется бессмысленный и страстный – жи-ы-ы-ыть. И долго я так сидел, слишком долго, все старался какую-нибудь лазейку найти, чтобы всем хорошо было. Ну если не хорошо, то терпимо. И если не всем, то некоторым. То есть мне. И так тупил, пока не вспомнил – Кло.

Я не помню, знал, да давно забыл – кто придумал эту формулу – жалость унижает человека. А животное жалость не унижает? А насекомое? Зачем вообще, ради каких целей – унижает? Чтобы доказать, что она плоха, и следует бежать ее, гнать из сердца и зубами рвать. Тогда понятно, правильно и нужно всем, чтобы достигнуть чего-либо, пытливой поступью ступая по головам, плечам и пальцам, ногтями из последних сил в бетон впивающимися.
А потом как пошло-поехало – без жалости – сплошная жалкость, пасть в дышло, колкость, холод, кость. И вспомнилось сразу – тоже уже давно и на юге – набить какую-нибудь школу жалкими тварями, послушными и слабыми, и потом огнем их жечь, корячливых, ради святого дела потому что.

Поймал себя на том, что снова думаю. А думать тут нельзя, не помогает, а мешает, только тормозит. И слова Кло сами собой острым дымком перед глазами закачались – меня никто никогда не любил... Тогда только на чувствах одних бросился расталкивать всю больничную, согласную, узаконенную шваль, чтобы успеть.

Я не успел. Навстречу мне попался доктор, сообщивший – все готово. Я бил его так, что сломал руку об улыбчивое лицо. И криком кричал, замешкавшийся, опоздавший, безысходный. Потом они все быстро сделали и легко – отключили меня от диализа и приказ по всем точкам – запретить. А мне уже и не надо. Я сам себе последний диализ. Сижу дома и тихо радуюсь, что скоро уже все. Что больше я не участник дальнейших изысканий. Что не мембер счастливой взаимной охоты. А больше всего мне радостно, что сумел рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Никто, до нашей встречи.


Вернуться к началу
 Профиль  
 

 Заголовок сообщения: Re: Дмитрий Новиков
СообщениеДобавлено: Сб ноя 06, 2010 22:26 
Не в сети
профессионал

Зарегистрирован: Вт апр 20, 2010 18:03
Сообщения: 1421
Откуда: п.Авнепорог-Петрозаводск
Имя: Кирилл
Читал долго
Рассказы хороши.

_________________
Страйкбол с начала дорого, потом не важно.


Вернуться к началу
 Профиль  
 

 Заголовок сообщения: Re: Дмитрий Новиков
СообщениеДобавлено: Сб ноя 06, 2010 22:35 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
0


Последний раз редактировалось павич Чт апр 07, 2011 8:41, всего редактировалось 2 раз(а).

Вернуться к началу
 Профиль  
 

 Заголовок сообщения: Re: Дмитрий Новиков
СообщениеДобавлено: Сб ноя 06, 2010 23:21 
Не в сети
гуру
Аватара пользователя

Зарегистрирован: Ср фев 10, 2010 15:30
Сообщения: 4155
Откуда: СПб
Имя: Олег
павич
Прочитал про Кло! :sh_ok:
Чёй-то я тебя бояться начал. Надо малость переосмыслить, уж больно сильно задело!

_________________
В следующей жизни хочу стать мрамором, лежишь такой красивый, гордый, холодный и на работу не надо


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Сб ноя 06, 2010 23:30 
Не в сети
гуру
Аватара пользователя

Зарегистрирован: Ср фев 10, 2010 15:30
Сообщения: 4155
Откуда: СПб
Имя: Олег
kivi
Дык я не про афтора! Рассказ задел! :sh_ok:

_________________
В следующей жизни хочу стать мрамором, лежишь такой красивый, гордый, холодный и на работу не надо


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Сб ноя 06, 2010 23:32 
Не в сети
гуру
Аватара пользователя

Зарегистрирован: Ср фев 10, 2010 15:30
Сообщения: 4155
Откуда: СПб
Имя: Олег
kivi
Ты эта, давай на рыбалку готовься! :-)
А то народ надеется, ждёт отчёта, а ты проспишь и не поедешь. :-)

_________________
В следующей жизни хочу стать мрамором, лежишь такой красивый, гордый, холодный и на работу не надо


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вс ноя 07, 2010 0:35 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
о


Последний раз редактировалось павич Вс апр 03, 2011 18:02, всего редактировалось 3 раз(а).

Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вс ноя 07, 2010 1:10 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
kivi писал(а):
Не парься , я это всё в живую от автора слышал

Да чего ты слышал? Блин, так изо всех сил хочется отграничиться от всеслышащих :sh_ok:


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вс ноя 07, 2010 12:13 
Не в сети
любитель

Зарегистрирован: Ср апр 15, 2009 22:08
Сообщения: 188
Накануне прочитав рассказ Запах оружия, тронул момент про баню и так захотелось окунутся в жар парной и вдохнуть запах березового веника, ведь сезон дачный уже закрыл и даже перекрыл трубопровод идущий в баню. Бросив все дела собрал семью, и вот мы уже в деревне, а тут баня - и вытекающие отсюда последствия.


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вс ноя 07, 2010 15:05 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
Глюк писал(а):
Понравилась эта фраза:
Да небо над тобой, где Бог – твой единственный судья. Да земля родная, северная, которую любишь за невзрачность, неброскость, за силу ее и страдания. И воля в душе, неограниченность рамками – ты сам себе человек, и совесть в твоем нутре не даст тебе сорваться на злое.
:pisa_tel:

Жаль, что только одна :-)


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вс ноя 07, 2010 16:40 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
о


Последний раз редактировалось павич Вт апр 12, 2011 9:17, всего редактировалось 1 раз.

Вернуться к началу
 Профиль  
 

 Заголовок сообщения: Re: Дмитрий Новиков
СообщениеДобавлено: Вс ноя 07, 2010 16:43 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
КрюГер писал(а):
павич
Прочитал про Кло! :sh_ok:
Чёй-то я тебя бояться начал. Надо малость переосмыслить, уж больно сильно задело!

Не бойся, я с тобой :-)


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вс ноя 07, 2010 17:30 
Не в сети
гуру
Аватара пользователя

Зарегистрирован: Ср фев 10, 2010 15:30
Сообщения: 4155
Откуда: СПб
Имя: Олег
павич
Ты не обижайся, но с такими как ты надо поосторожней, так как умеешь вытягивать из глубин подсознания разные воспоминания. А это не всегда безопасно. :nez-nayu:
В некоторых душах столько всякого имеется что и сами пугаются. :a_g_a:
А просто существовать приятнее, хоть и губительно для Личности. Зато живёшь как овощЬ. Дождь прошол, вот и здорово - растём, не прошёл - видать судьба така, будем засыхать. И никаких тебе тяжких раздумий над смыслом жизни. :-)
Но это всё лирика. Ты давай пиши и особо не прислушивайся к нашим стенаниям. У тебя карма такая - совесть пробуждать. :a_g_a: :-)

_________________
В следующей жизни хочу стать мрамором, лежишь такой красивый, гордый, холодный и на работу не надо


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вс ноя 07, 2010 20:29 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
Публикация: журнал "Знамя", Москва, №9, 2007г.

http://magazines.russ.ru/znamia/2007/9/no9.html

Дмитрий Новиков

Строить!


Предисловие

Один мой молодой знакомец, по убеждениям национал-большевик, а в жизни вполне нормальный человек, как-то сказал после очередного совместного интервью:

— Ты не понимаешь, нужно уметь говорить быстро!

— Зачем? — Мне действительно показалось это удивительным.

— Это действует возбуждающе на массы! Это — закон пиара!!!

— Слушай, а если хочется говорить правильные вещи. А не только кричать и скандировать.

Он задумался на несколько секунд:

— Нужно уметь быстро говорить правильные вещи.

И все равно это мне кажется не больше чем анекдотом. Действительно, публика — дура и, давясь, глотает с пылу с жару поданное неизвестно что. И кричать, брызгая слюной на окружающих соратников, — занятие модное и обворожительное. И кажется иногда, что не осталось внятных, вменяемых людей. Очень мало мудрых стариков, в основном оголтелые и непримиримые ни с чем. Достойных людей среднего возраста — радостная отрыжка сопровождает их повсюду, и неважно — от переизбытка денег ли, славы ли она. Или от неумелого недостатка их же. Умной, внимательной молодежи — она или бестолково пляшет с пузырями на губах под одобрительный прихлоп надзирающих, либо беспредметно тоскует от ничем не обоснованной потерянности. И все это — в интернете, телевизоре, газетах и прочих массовых органах самовыражения. “Бедлам” — отчаянно подумается иногда после прочтения очередного бреда.

А потом оглянешься вокруг. И увидишь, что тебя окружают нормальные, в основном, люди. Они любят детей, работают, что-то строят. Им даже некогда слушать говорливых вождей. Они делают дело. Их можно было бы назвать демиургами, но тогда они застесняются. Они просто делатели. Для них моя повесть.

Имена героев в ней изменены, место не упоминается совсем — все из тех же соображений расчетливости: достоинство — очень ценная вещь. Его нужно беречь.



I

Несколько лет назад меня неудержимо потянуло на природу. Не так чтобы бессмысленным наскоком ворваться на какой-нибудь общеупотребимый пляж, развести костер среди куч чужого мусора, съесть несколько обугленных сосисок неясного генезиса, выпить бутылку водки и, поленившись убрать уже свой, родной мусор, вернуться в городскую суету в натужном благорасположении, чувствуя внутри какую-то обидную оскомину. Нет, захотелось своего, чистого, чтобы поменьше людей и побольше воздуха. Тогда я стал искать место, где будет мой дом.

Желание это стало настолько сильным, что перешло в действие. Сначала я решил пойти простым путем. Ведь сколько вокруг чудесных мест, прекрасных, уже кем-то построенных домов, которые то и дело видны жадному взгляду сквозь деревья, а рядом с ними мелькает водная синь. Я стал читать объявления о продажах, стал ездить по окрестностям города. Цель и ее критерии были для меня ясны: нахождение от города не более ста километров, у красивого озера, в крайнем случае — реки, баня должна быть на самом берегу, дом — обязательно в деревне, а не в дачном кооперативе (идеи вопиющего коллективизма давно не греют душу). Еще хотелось бы электричества, дороги до самого места, небольшой цивилизации в виде магазина с одной стороны, и дикой природы с охотой, рыбалкой, собирательством грибов, ягод и прочих корений — с другой. Требования казались выполнимыми, а услужливое воображение рисовало тихий вечер после бани и купания, проводимый за столом со щами или ухой, томленными в русской печи, и графинчиками с домашними разноцветными настойками, заботливо изготовленными на основе целебных трав и прочих плодов.

Картина эта настолько манила меня, что не было предела энергии, с которой я принялся искать. Сотни объявлений, десятки поездок, полтора года поисков и размышлений убедили в одном: наготово найти то, о чем так сильно мечтает душа, не удастся. Дома были или старые, или дорогие; или далеко от водоема, или близко к болоту; или без бани, или с многочисленными соседями. Несколько раз я пытался впасть в отчаянье. Тогда перед глазами снова всплывала та славная картина, которая могла венчать обилие трудов.

— Строй-ка ты сам, — внезапно посоветовал мне отец, исподволь наблюдавший всю тщету моих усилий. — Строй, не бойся, поможем.

Тогда я стал искать землю. Это тоже оказалось непросто, но гораздо легче детского желания получить весь магазин игрушек сразу. Всего через три месяца я заехал в старую карельскую деревню в километрах от города приличных, но гораздо меньше ста. Заехал по наводке соседей по подъезду, имевших там дачу и обладающих ценными сведениями о продаже дома с участком невдалеке. Места эти они расписывали с плохо скрываемым восхищением, чему подтверждением были десятки ведер клюквы, которые они продавали в городе каждую осень, в подспорье своей пенсионной жизни.

— Пятнадцать минут идем от дома и собираем, и собираем. И не выбрать ее всю, — клюква в ведре соседки была хороша — виноград, а не клюква.

Деревня, вся раскинувшаяся вдоль берега длинного красивого озера, мне понравилась. А дом нет. Деревня вся утопала в ярких красках рано наступившей осени. Старый покосившийся карельский дом был огромен, ветх и годился только на снос. Сносить ничего не хотелось. Рядом с берегом в лодках, а то и прямо на мостках сидели рыбаки с удочками, это вдохновляло. Дом не вдохновлял. Опечаленный, я пошел по главной и единственной улице деревни. Было видно, где в старых домах доживают местные старики, а где построились уже люди из города, кто-то пришлый, кто-то вернувшийся в родные места. Старинные серые дома были жалкими и какими-то необихоженными. Покосившиеся заборы, редкие и заросшие грядки, унылые окошки. Дома новые или обновленные прямо искрились яркими стенами и крышами из ранее неведомых материалов, веселились выкошенными лужайками, стоящими на них шезлонгами и качелями, вкусно пахли шашлычным дымком. Всего домов было штук двадцать. Венчал все огромный ярко-сиреневый домина. Был он не слишком изящный, но мощный, крепкий, кряжистый. Вокруг него на поляне стояла сельхозтехника — пара тракторов, косилка, картофелекопалка. Забора не было. У крыльца лаял большой пес.

Посмотрев на все это и очередной раз тяжело вздохнув, я направился к машине. Вокруг, на картофельных полях, копошились местные жители, перекапывая землю перед зимой. Воздух пах вкусно и пряно, точно молоко пасшихся невдалеке коров. Некоторые из них зашли в воду по вымя и купали в озере мягко тлеющие на осеннем солнце набухшие розовые соски.

Навстречу мне по дороге ехал трактор. Я решил остановить его и попытать счастья еще раз. На мой призывный жест из кабины высунулся чумазый коренастый мужичок. Круглое лицо, на котором светилась хитрая, всепобеждающая улыбка, выражало самую главную карельскую мысль: “Не, не обманешь. Сами хороши!”.

— Толя, — он чуть не оглушил меня своим криком, заглушившим трактор и распугавшим деловитых ворон, ходящих по недалекой пашне.

— Не обращай внимания, — уши окончательно заложило, — я в танковых служил, теперь так разговариваю.

— Понятно, — я был вежливый городской пришелец, которого Толя видел насквозь.

— Не продается чего кроме этого дома? — спросил, особо не надеясь на удачу.

— А чего не продается. Все продается, были бы деньги, — Толя явно заинтересовался мной как выгодным субъектом, — вон за деревней не видел участка? Продается. Мой участок. Дома нет, фундамент есть.

— Посмотреть, что ли?

— Посмотри, посмотри. А понравится, я вон там живу, — он черной масляной рукой показал на опрятный розовый дом, размером чуть меньше сиреневого, а всем видом — красной крышей, розовыми стенами, аккуратным участком вокруг — напоминавший немецкие хозяйства.

— Хорошо, зайду, если что.

Толя вскочил в свой трактор, чихнул сизым выхлопом и ловко покатил по колдобинам раскисшей осенней дороги к нереально красивому дому. Я пожал плечами и обреченно отправился смотреть участок, почему-то не веря в успех.

Вот говорят: деревня, деревня… Сам я тоже пришлый, городской. Хоть небольшой город по общим меркам, а все ж столица — какой-никакой республики. Бывшей союзной даже. И вот мечешься всю озабоченную юность, хватаешься за то, за это, везде успеть пытаешься. И успеваешь часто, и успех переживаешь, и поражения переносишь. Но потом оглядываешься — а немного важного-то. Дети чтоб были, семья, жена не очень строгая, квартира — где жить. Друзей несколько. Память о женщинах любимых, а не таких, что ты использовал или они тебя. Природа — без нее вообще никуда, не выжить. Зарплата — не нужна, никогда ни на кого не работал, никому себя за деньги не продавал. Денег то меньше, то больше, но уж сильно переживать из-за этого бессмысленно — везде под ногами валяются, ленишься подымать — меньше их, не ленишься — больше. А всех уж точно не заработаешь. Да и душу тратить на них жалко.

И все остальное такой трухой оказывается в итоге, что жалко себя становится. Машины, курорты, золотишко — смешно порой на людей смотреть. Ладно, думаешь, пускай поиграются, лишенцы, вдруг одумаются попозжа.

Так я думал и шел себе по лесной дорожке. Раньше две колеи на ней было, а потом позарастали, теперь одна тропинка. Кругом осинник да ольховник мелкий, чапыжник по-северному, поодаль сосновая роща стоит. Листья желто-красные — глазам больно, хвоя зеленая — глазам радостно, небо синее — благодать. А вышел на поляну большую — так вообще зажмурился — берег озера, вода с небом друг другу хихикают мелкими бликами, по сторонам лес разноцветный, а посередине фундамент стоит. Да еще по краю полянки речушка мелкая журчит, не видно еще, а слышно. И разнотравье в пояс, осенью еще не тронутое. Поляна большая — соток пятьдесят, к дороге — горка каменистая, к озеру ближе — ровное место, будто пашня бывшая. Вышел я на поляну — дух захватило. Походил — тут сосенки пробиваются, там — камыш у берега колышется, а на горке — земляничные листья сплошь да брусника кровью налилась. Еще походил — да и побежал до Толиного дома. Двести метров до деревни, да там с полкилометра — одним духом. Когда удача тебе губы подставляет — мешкать нельзя.

Вот вымирает деревня, нищает, спивается. И половина домов тому подтверждение. Нет — одна треть. Нет, смотрю, — меньше. Есть захудалые хибары, на честном слове стоящие, клюкой подпертые. А есть как у Толи. Я зашел — сначала глазам не поверил. Обстановка городской квартиры, если не быть ярым поклонником пластмассового ремонта. А простора, а места! А печь русская посередине! На первом этаже — две комнаты да кухня большая, да прихожая. Веранда — в полдома. На втором этаже — две комнаты, не маленькие тоже. Туалет в доме с канализацией да с горячей водой из бойлера — куда с добром. Вода из крана бежит кристальная — в колодец насос опущен погружной. Посреди всего великолепия сидит Толя за столом, уже вымытый от копоти тракторной, чистый. “Садись, — кричит, — пообедаем”. Я отказываться, а жена его, Аня, — не отпустим, говорит, не принято по карельским обычаям, за порог ступил — за стол садись.

Если кто возьмется рассуждать из столичных или иностранных жителей о том, какая рыба всего вкуснее — обманется наверняка, себя и других в заблуждение введет. Будет лосось поминать, тунца какого-нибудь или, не приведи господь — макрель с торбоганом. Кто сига вспомнит — уже ближе, почет ему и уважение. Но уж ряпушку никто не назовет. Местная она рыбка. Вкус такой, что пальцы свои и соседские оближешь. Это — если жареная. А если с лучком да юшкой на сковороде — опять же по-карельски, — тут не язык проглотишь, вся голова через рот вовнутрь завернется вслед за убегающим вкусом. В городе на рыбном рынке ряпушку часто продают, онежскую да ладожскую. Мелковата она, килограмм вычистишь — замучаешься. Тут у Толи жена сковороду на стол поставила — а там четыре рыбины уместились. Тут уж конечно не сдержаться было.

— Толя, — говорю, — где рыбы такой наловил?

— А, нет, не стало рыбы совсем, мало, — орет, — да и это некрупная! Совсем плохо стало с рыбой!

А глаза маленькие такие, хитрые...


Продолжение здесь http://magazines.russ.ru/znamia/2007/9/no9.html


Вернуться к началу
 Профиль  
 

 Заголовок сообщения: Re: Дмитрий Новиков
СообщениеДобавлено: Пн ноя 08, 2010 12:41 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
Pechnik писал(а):
Читал долго
Рассказы хороши.


Спасибо!


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вт ноя 09, 2010 0:37 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
Опубликовано в журнале:
«Континент» 2005, №125
http://magazines.russ.ru/continent/2005/125/no13.html

Дмитрий Новиков
Происхождение стиля
Рассказ




“Апыл, апыл”, — бодрая старушка приблизительного возраста протягивала ему какой-то сморщенный фрукт и задорно подмигивала. Ему было не до старушек с их яблоками, ни до прочей умиротворяющей западной экзотики, но движимый странной смесью вежливости и грусти, он взял из вялых ладошек зеленый шар и попытался откусить. В горло и нос брызнула кисло-горькая струйка с терпким, эфирным запахом. Он озадаченно посмотрел на соседку. “Лайм, лайм”, — от души веселилась та. Он неискренне поблагодарил престарелую проказницу и вручил ей обратно предмет пожилых забав. Потом отвернулся к окну. Старуха минут пять поклехотала, пытаясь учредить какую-нибудь еще безумную шутку, но потом угомонилась и затихла.

“Вот ведь, напрасная жертва великой депрессии”, — как-то очень органично вписалась она в сначала странную, а потом все более неприятную картину, которую вот уже вторую неделю наблюдал он вокруг себя. Поезд карличьим галопом бежал на север.


Ни за что не узнаешь наперед, когда придет время. Где очертит чувство свою территорию. Будешь ждать, надеяться, пытаться искусственно вызвать — нетути. Забудешь, отчаешься, хуже еще — успокоишься, — тут оно врежет в лицо стремительным снежным комком, и почти потеряешь сознание, и будешь слизывать кровь с шутливого, красного рта, и как безумец просить этой боли еще, и еще, и еще…


Когда прибыли четверо американских студентов из медицинской школы побратимского города, для встречи отряжены были четверо наших представителей, по одному на каждого друга. Первым по обтрепанному аэровокзалу шел Большой Ы. Двухметрового роста, немногословный, с выпуклыми, насекомые жвальца напоминающими челюстями, он внушал ужас женщинам и детям. Небольшие же мужчины обычно желали с ним дружить, не подозревая, что характер у Большого Ы необычайно мягкий и незлобивый, и быть их помощником в борьбе за живучесть он вероятнее всего не пожелает. Следом за ним семенили Тигр и Хитрый. Будучи полными противоположностями внешне — маленький и высокий, толстый и худой, они во внутренней жизни были полными симбионтами. Гениально прозорливые насчет повеселиться, живо отреагировать на любое плотское, а то и духовное удовольствие, были они неотъемлемой частью любого мало-мальски осознанного общественного движения. Кровожадная кличка Тигра была всего лишь механическим сложением его инициалов, хитрить же он умел ничуть не хуже Хитрого. Замыкал шествие я, почему и мог видеть всю его великолепную и торжественную панораму.

Встречаемых нужно было встречать по одежке. Без нее они выглядели бы слабовато на боевом фоне наших, кто во что, но ритуально одетых. Как устоять сердцем даже сейчас от того прекрасного, ностальгическим флером овеянного вида друзей — роскошные дубленки желтовато-белого цвета, иерархически отстоящие от ватников на расстояние ружейного выстрела, незабвенные шапки-“гребешки” с надписью “спорт” на иностранном, и главное — кирпичом тертые джинсы, предмет былого осуждения, теперь же гордости немногочисленных. Американцы же были ярки, стандартны, улыбчивы. Одна невыразительная красавица с выражением постоянного недоумения на малоподвижном лице; один испуганный юноша из тех, что службу в родной армии считают одновременно долгом и подвигом; крупная, ростом с Большого Ы девица с соответственными росту зубами и носом, и, наконец… Из заранее присланных документов, а можно и так — из-за ранее присланных документов было известно, что ее зовут Lisa Huwe. Я транскрибировал это как Лиса Хьюви, или лучше Лиса Хью. Лучше, потому что в тот год вертелись в голове простые и даже глуповатые слова, в чем-то похожие на истину: “О, Сузи Кью! О, Сузи Кью! Мэй би ай лав ю, мэй би ай лав ю, Сузи Кью!” И дальше с хорошим, убедительным драйвом: “I love the way you walk. I love the way you talk. I love the way you walk, I love the way you talk, Suzi Q…”


Лиса Хью была хороша. Красива как-то по-русски, без выпендрежа и глупой надменности. Живое подвижное лицо, глаза, не обездушенные пылью нарочитого феминизма, загадочный, зовущий рот с несколько более полными, чем принято, губами. Светлые, льняного оттенка волосы. Узкие коленки. Улыбка. “Клац”, — лязгнули где-то невдалеке железные двери. “Внимание, плиз”, — гуднул голос в официальный микрофон. “Взырь”, — резко царапнул глаза быстрый солнечный блик. “Лиса, — представилась она, протягивая первой руку, — Лиса Хуй”.


Пусть осудят, пусть не полюбят меня надменные ревнители различных чистот и нравственностей, чей кислый запах ротовой похож на аромат подмышек, пусть зардеется пунцовыми маками напудренных щек, плавно переходящих в изящные брыли, та псевдокультурная дама, тайная поклонница инцеста и явная — народных танцев, мне все равно. Ведь то, что они могут принять за воспаленный плод собственной их же фантазии, всего лишь фамилия прекрасной девушки. Прекрасной и живой настолько, что меня трясет вот уже десять лет при одном упоминании слова “лиса” в любом контексте. Настолько, что теплый фонарик ее жизни до сих пор сильно и весело освещает мою печальную дорогу из туманного прошлого в темное будущее. Столько напастей и бед минуло, а потом и кануло с того времени, а она по-прежнему живет где-то внутри, в средостении — душном доме души, и тревожное, младенцем грудь сосущее счастье никак не может пройти, закончиться, погаснуть. О, Сузи Кью…


Так бывает — нечасто, редко, почти никогда, но вдруг вспыхнет обоюдная, ничем не обоснованная, групповая симпатия — с одной стороны подогретая любопытством и алкоголем, с другой — таким же точно любопытством и страхом, что в иные моменты кружит голову сильнее вина. Только познакомились, только успели запомнить имена, как сразу — побежали, по Питеру побежали, зимнему, красивому как в блокаду, разрушающемуся, вольному, гнилому. Любимому. Показать нужно. Успеть везде — и к Зимнему, и по Невскому пройти, и к Спасу, шамаханской царице этой — все сразу, побольше, хоть и три часа до поезда. И талонная система нипочем, знаем где брать, умеем. Угостить гостей и водкой, и портвейном, и “сухариком” крашеным сразу, всего побольше, чтоб голова закружилась, чтобы поняли, в три часа поняли, что Ленинград этот — Питер на самом деле, и не миновать ему им быть. Чтобы полюбить успели, хотя бы так, как сами, — наездами. Но чтоб щемило так же грудь, теснило дыхание, и слезы парижские на глаза при первом глотке его воздуха — здравствуй. Поэтому пей, кружись, фонари волчком, люди быстрые, сметливые кругом, самим черт не брат — смотрите, ешьте, дышите, Петербурга даем немного, кусочек, чтоб не объелись сразу, каналами чтоб не захлебнулись, проспектами не заслепли, дворцами не пересытились. И гости смотрели, пили, понимали, потому что смеялись в специальных местах, где нужно — ахали, где положено — молчали. Только передвижениям быстрым, стремительным все мешал огромный чемодан развратного рыжего цвета, который за собой таскали. Профессорский чемодан — объяснили, сам следом налегке поедет, багаж вперед — таскай, не ленись. Но даже его из руки в руку перекидывая, мотались по улицам, все не могли насмотреться, как будто сами в первый и последний раз. И лиса все улыбалась, широко и немного испуганно, потому что поняла все уже, потому что не зря такое без удержу кружение в чужом городе, потому что сладко предчувствие. А потом время подперло, и побежали, понеслись до Московского. Две минуты до поезда, а чемодан этот не лезет в камеру свою для хранения, не тот габарит, чужой. И совсем чуть-чуть не лезет, издевается. Тогда ногами его по толстому брюху, под испуганные возгласы радетелей, по брюху ненавистному уже, классово враждебному. Так запинали молодецки, забили плотно как пыж в патрон, и успели в вагон вскочить, уже плывущий медленно вдоль перрона, все без потерь, лишь город с собой не смогли, не сумели весь захватить, только кусочек маленький, только вокзал, да часть моста, да немного телеграфа.


Нет лучше места для раздумий, чем железная дорога. Сумятица города кружит и сбивает с толку, увлажняюще действуют природные красоты, и лишь поезд с его жестким ритмом и неподвижной разделенностью пассажиров четко правит мыслительный хаос в “да-да, да-да” или “нет-нет, нет-нет”. Только будучи особо искушен в словопрениях и мыслеплетениях, сможешь выдумать что-нибудь вроде “Так-то да, а так — нет”, но и тогда не будет полной уверенности, что рано или поздно железная логика железных дорог не заставит тебя сделать выбор.


Был снег за вагонным окном. Белые поля, заботливо и плотно укрытые мохнатой шубейкой ночной темноты. Нечастые звезды — кристаллики соли на плотной изнанке ее. Усталая русская ночь. Тоскливая белая печь сугроба лесного пекла за окном, отчаянье стылой души, замерзшей и замершей там без любви, теплящейся где-то внутри, задушенной там же внутри. Украшена печь под полок узорами тесными заячьих глупых следов. Петляют они в темноте как люди, живые, активные, лбом стучащие ради бессмысленных благ, занюханных вер, суеты. И лисьи следы разрезают порой узоры испуганных тварей, идут напрямик к веселому, теплому счастью — добыче. А рядом на полке сопела другая Лиса, и только предчувствие сладкой, сочащейся кровью любви могло оторвать от окна, холодного злого окна.


Потом, по приезде, гурьбой понеслись неясные странные дни. Начинались они всегда каким-нибудь официальным чаепитием — все люди, и даже начальники, хотели увидеть живых антиподов. Ведь в первый же раз, в жизни первый. Ласкали поэтому их немерянно. И расцветали одинаковыми улыбками большая Ширли, и вялая Джоан, и боязливый Джон. И восхищались гостеприимством, открытой искренностью новых и важных друзей, хотя интерес был замешан во многом на “как там у вас с колбасой”. Смешно было мне наблюдать порывы тех вежливых чувств, и думалось — ладно, вперед, отсюда в Москву — там столица, потом уж Нью-Йорк — колбаса, ну или, допустим, Париж — там устрицы, дэвушки, шик, но дальше куда, а никак нельзя застывать, застревать, ведь мощно и томно в крови хлопочет гормон вещевой. Поэтому неслись здравицы и призывы, все лилось равномерно и поступательно, по ранней, давно отработанной схеме. И лишь легкая заминка наступала и слегка деревенели улыбки, когда доходила очередь до Лисы представляться: Меня зовут Лиса. И после фамилией ловко своей ломала всю стройность банкетов и благодушие лиц.


А по вечерам дружба продолжалась, но уже более близкая, почти интимная. Сидели, пили, выясняли — кто и как, почему у них по-другому это, а вот то так же. И тогда только, на исходе нескольких дней и многих литров стали сползать с лиц маски глупых, ненужных ролей, и стали быть люди, молодые и не очень, все любопытные до дури, потому как интересно — очень подалеку пришлось жить друг от друга. И даже робкий и медленный Джон влюбился в одну из прекрасных и местных девиц, и все говорил, говорил о bunny, о bunny своей. И спрашивал настойчиво, с отчаянным в дрожащем голосе нажимом — как бы устроить ему ресторан с этой банни. А все, опьянев от общения, водки и чувств, ему отвечали, что с баней никак ресторан, что баня отдельно всегда. А у меня все мелькали перед глазами рыжие, слепящие, душу рвущие пятна — и вновь возникший из темного небытия чемодан, и солнце, вдруг все эти дни светящее ярко зимой, и красная кровь на снегу — раздавленных ягод рябины или ночных хулиганов следы. Все рыжее — хитрого имени маска, и ласка ответной улыбки — Лиса.


Где не бывает ресторанов с баней, там баня и дача — понятия совместимые, слитные, исконные. И срок пребыванья, усердно идущий к концу, логичным своим завершеньем украшен быть должен — поездкой на дачу. Там слилось бы все воедино — и наша природа, зима, парилка, купанье в снегу — вся русская удаль с отдышкой, надрывом, слезой. Там очень надеялся я — смогу наконец объясниться, признаться во всем.


Приехали засветло, все вместе. Дачу предоставил Хитрый, вернее — его родители. Очень просили ничего не сжечь. Пришлось пообещать. Начали выгружать снедь, хозяин затопил баню. Я и не заметил, когда все началось. Только что было чинно и пристойно, чуть скованно. Только что пытались организовать стол — и сразу по первой, согласно обычаям. Потом быстро — по второй, за здравие. И сразу третью — за упокой. Упокой чего — непонятно, вроде начало всех начал, на всякий случай, по молодости, чтоб обострить чувство обреченности на жизнь. Тогда-то все и началось. Калейдоскоп улыбок. Карусель пристрастий. Открытый бунт с запоздалыми овациями. Самарканд пожеланий, окропленный слезами престарелого фокусника. Наши-то, понятно, сначала стеснялись немного перед американской юностью, но уж те так раздухарились чего-то сразу, так свободу обрели наконец-то, что только знай-догоняй. Уже Ширли, большая как секвойя, прижимала некрупного Тигра к арбузным грудям, а тот ласково мурлыкал с лицом гадливого утенка. Уже Джонни-мальчик добрался до своей банни, и не нужен стал ресторан, только горячая смесь слов, словно цельные орехи — расплавленным шоколадом, обволакивала все страхи перед будущим и настоящим. Уже румяная от мороза и ужаса перед собственной смелостью Джоан кружилась в хороводе цепких хитрых рук, раскрепощенно при этом хохоча, а Большой Ы сидел на холодном крыльце и, глядя на острые звезды, покачивался, напевая что-то глубоко личное. Уже горел большой костер на дворе, и кто-то стремительно неясный прыгал через него, каждый раз взлетая все выше и выше. Уже вывалились из бани самые чистоплотные и утробным мужским визгом отмечали каждое прикосновение ледяного абсолюта к телесной субъективности. И тогда кто-то произнес “в слона”. Кто-то, чье лицо неузнаваемо менялось в рыжем свете ночного костра, сказал “поиграем”. Кто-то красно-черный на сумрачно-белом снегу скомандовал “стройся”.


“Слон” встал на границе ночи и жизни. Плотно обхватив друг друга за торсы, пятеро слились и стали одним. Пятеро других готовились с разбега прыгать и виснуть, весом давить, мясом сползать, валить с ног, идти не давая. А слон хотел уйти в темноту, поближе к мутному спокойствию и вседозволенности мрака. А у костра стояла Лиса и древними глазами смотрела. Стояла, рыжая, у костра и смотрела. Поощряя ли, осуждая ли, равнодушно ли. Смотрела взглядом горячим, непонятным, темным, чужая женщина, пришлая, приблудная, ждущая.

Я был первым. Я бежал, и крылатые сандалии зимних ботинок несли меня сквозь крупные хлопья вдруг пошедшего снега. Я бежал, и равнодушные эти хлопья в ужасе разлетались от меня. Я бежал, а потом, оттолкнувшись, летел, и темный взгляд долго держал меня над отраженными сполохами огня на могучей слоновьей спине. Я летел так долго, что стало страшно. Так страшно, что захотелось вниз. Так долго, что осознал — дальше нельзя. Но еще летел, чувствуя взгляда огонь. И потом лишь успел отвернуть слепое от счастья лицо, когда далеко впереди быстро скользнула к нему куча мерзлого шифера. Успел, потому что вместе с пугающим ласковым взглядом вдруг прорезался жалости вскрик.


Я был президентом далекой ненужной страны. Я был претендентом на правду, я мог наизусть рассказать все промахи мира. Я видел прямую дорогу к всеобщему счастью, я знал, что нужно поделать — тогда бы оно наконец совершилось. Я мог научить, преподать, все было не сложно — учения прошлые ложны и верно одно лишь мое. Потом я вдруг понял, что брежу, и тут же заныло лицо, снесенное наискось злыми краями поверженной крыши — над миром осталось свободное небо. Зато открывались глаза, и сквозь теплую пленку физической боли увидел, что голова моя лежит на коленях у Лисы, которая легкими прикосновениями руки со скомканной салфеткой пытается остановить кровь, сочащуюся из многих размозженых ран. Тогда сказал ей все.


Я раньше думал, что есть много стыдных вещей, действий, слов. Казалось мне, что больше всего их там, где все близко к любви. Потом вдруг случилось, что их совсем мало, и они очень далеки от нее. Стыдно обмануть любого ребенка, стыдно с пустыми глазами говорить много правильных слов, стыдно в зрелом возрасте послушно и старательно плясать под любую настойчивую дуду. Все остальное — лишь сочные перезрелые фрукты, лежащие в ласковой траве под деревьями посреди тишины лета. Один — с лопнувшей кожурой, другой — с подгнившим боком, третий — слегка или сильно поточенный ловким червем. И все зависит от твоего голода или желания — можешь съесть в одиночку, вдвоем и ощутить всю запредельную, к гниению близкую сладость, или пройти мимо равнодушно, или весело пнуть ногой — только весело, без злости на собственный страх перед этой сладостью.

Когда нашлась свободная, усталыми телами не занятая комната, то было радостно увидеть на двери ее задвижку изнутри. Словно дым от костра в морозное небо унесся хмель. Словно газетные словеса обрушилась с души одежда. А дощатые стены, обитые светлой вагонкой, оградили малый мир, где рождалась надежда. Я помнил сначала, что это просто комната в доме, а потом забыл. Потом она стала вагоном, стучащим ритмичное “алиллуйя”, а потом лодкой, где за смоляным бортом мерно дышала нежность, а еще потом теплой поляной, окруженной не знающими своей участи деревьями, и по телу неистовыми толпами носились отважные мураши. И рыжим золотом крытое, раздраконенно распятое тело Лисы, и всегдашняя улыбка, даже сквозь предчувствия боль, улыбка в глазах. А еще позже нестерпимо горячая, сладкая горечь в паху, и нежность шеи, переходящей в стриженый колкий затылок под руками, и неправильность так, и ее отчаянная методичность. И рождение надежды, и боль. “Похоже на горячую вкусную устрицу, — смеялась женским знанием, — вот мы и в Париже”.

Когда в вагоне оказалось обычное домашнее окно, когда стояли рядом и смотрели на звезды, теряющие свою злую колкость перед утренней зарей, то сказала: “Видишь даббл ю большую. Это значит We”. Сказала уверенно, даже как-то властно. А мне впервые не поверилось ей. Я не любил обрядов.


Утром вяло прибирались, наводили порядки. Долго искали Ширли, от которой все-таки вырвался вчера вконец замученный Тигр. Наконец нашли спящей в горячей еще парилке. Невероятные, крупные ноги ее были погружены в таз с холодной водой. На носу и обнаженных плечах тускло блестели мутные капли печального женского пота. Утро было смурным и нелегким. А посреди давешнего снежного поля сиротски чернел вплавившимися в снег обгорелыми сучьями брошенный, мертвый костер.


Когда через несколько дней провожали их на вокзале практически навсегда, то собралось много пристойного народа — ректорат и деканат в полных своих составах, отличники различных подготовок с таящими многие надежды мамами и папами, прочие лица. Говорили прощальные речи, украдкой выбрасывая в прошлое ненужные воспоминания. Открыто, в голос рыдала возле вагона недавно еще облюбованная банни, в недалеком будущем, впрочем, американская гражданка. Смотрела сквозь грязное стекло Лиса и обещала писать письма. А осмелевший, сил набравшийся и напоенный на посошок Джонни-мальчик вдруг высунулся из дверей, вскинул руку в латиноамериканском приветствии и с чувством выкрикнул в плотные уже сумерки: “Звездато!”

Нет лучше места для раздумий, чем железная дорога. Тоже и для наблюдений. Опять же над собой. Общая анестезия называется наркоз. Он удивлялся своему спокойствию, своей наблюдательности за проносящейся рядом и за окном жизнью. Рядом — наконец угомонилась престарелая ветреница. За окном проносились ярко-белые, глаза слепящие поля почему-то Северной Дакоты. В голове крутилась строчка давно почившего Моррисона: “День был ярок и полон боли”. В памяти смешно таились многочисленные письма в количестве двух, где она писала о невозможности жить без него, о вселенском, космоподобном одиночестве, о прочих женских штучках. Он тогда выдержал большую паузу и поехал. Пауза была заполнена попытками чувственного, любовного осознания своей родовой принадлежности — “русский”. Ведь слово это начиналось мощным, таранным, протуберанистым “ру”. Заканчивалось, как никакое другое национальную принадлежность обозначающее — заунывным и безнадежным “ий”, протяжным как отсроченная страсть. В середине, неизвестно откуда взялось два “с”. Он долго не мог понять — откуда, потом в библии встретил, как господь сказал Авраму: “Отныне будешь Авраам”, и принял это. Вообще же слово это прежде всего значило “любовь”. Любовь ко всему — к лисам, зайцам, снегам, заунывности, елкам и палкам, прочим деревьям, многочисленным и беззащитным детишкам, земле, унавоженной кровью и воплями предыдущих. Любовь номер шестнадцать, восемнадцать, сорок два и восемьсот двадцать три.

Любовь, вооруженную ножами и вилками, жадную, жалкую, беспощадную. Любовь, раздвигающую ноги за статус замужности и тут же, в самый этот миг, бескорыстную как сладкий летний дождь. И когда понял все это — поехал посмотреть. Потому что очень уж много признаков было в глазах, лице, в неистово мягких губах, в солнечно-рыжем, пушистом имени, в щиколотках и запястьях, в фамилии, на слабых ужас наводящей, в тайной примеси индейской крови, в слюнявых, жарких, бесполезных снах. Поехал посмотреть — может ли быть такое. Эдакое. Бывает ли на свете. Не простой ли он жалкий дример. Позвонил предварительно, уточниться. Благо время прошло какое-то смешное. Случайно, сказал, буду мимо Дакоты вашей северной проезжать, мог бы, сказал. Обязательно, ответила трубка, всенепременнейше. Точно хочешь — состорожничал, сильно волей напрягся, чтоб не кинуться сразу. Абсолютно — трубка сказала. Вот тогда и поехал, за семь морей, за восемь гор, за цену большую, неважную. Только блюзом себя всю дорогу тешил, непонятно зачем, утихомириться чтоб предварительно, ведь не сразу же счастье полной кадушкой:

— Послушай, братка, совет —

Да не руби все сплеча.

Пусть все течет как течет,

Была бы кровь и моча.

А мы все спим, мы видим сны в ожиданьи весны —

Лишь блюз от бога, все прочее от сатаны*.


Городок был небольшим, по крыши занесенным мягким снегом. На станции он был единственным, пожелавшим посетить его. К поезду она опоздала, приехала позже. Целоваться не стали, сразу поехали домой. Там, на большой кровати, посреди мягкого, неприятного хаоса подушек, спал какой-то американский мужчина. Среднего роста, плечистый, некрепкий.

Тот, который упал как лимонно-лунный свет на голову после долгих облачных ночей, спросил, не бойфренд ли это, не мальчик ли друг. Мальчик, мальчик, точно, полный, искренний друг — ответила вежливо. Ничего не понимаю, сказал тот, который упал как лимонно-лунный свет и так далее, — ничего. Понимаю, что прошло время, угасли порывистые чувства, поросло быльем былое, прошлое стало бельем неглаженым, гадким, стерильным. Но зачем, пушистая, ты сказала — приезжай? Зачем позвала, бывшая сладкая?

Женщина нахмурилась озабоченно.

“Иначе было бы невежливо”, — сказала.


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вт ноя 09, 2010 0:42 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2002, №12

http://magazines.russ.ru/druzhba/2002/12/nov.html

Иллюстрация Дм.Горчева

Изображение

Дмитрий Новиков




Будучи пересказанным, сюжет рассказа петрозаводского прозаика Дмитрия Новикова “Муха в янтаре” предельно прост: пять матросов и лейтенант спускаются на берег, чтобы получить на складе несколько двухсотлитровых бочек с карбофосом и хлоркой. Потом выпивают и прогуливаются по берегу. Казалось бы, совсем не предмет высокой литературы... Но почему тогда этот незамысловатый текст оставляет ощущение такого простора?

Дмитрий Новиков работает в манере, которая трудна для обсуждения. Не существует очевидных причин утверждать, что одно сочетание слов способно быть лучше другого; что оно может выступить ярким и убедительным доказательством того, что человеческая жизнь полна не только жесточайшего внутреннего трагизма, но и радости надежды как единственного нашего реального достояния. К сожалению ли, к счастью, этот вопрос не решается на логическом уровне и всегда остается в интуитивной области вкуса. Проза Новикова — это игра именно на языковом поле. Правила ее таковы, что при случае автор может чувствовать себя свободным от необходимости точно отображать действительность. Его аргументы, предъявляемые в споре со стихией обыденности, лежат в области недоказуемого.

Следует при этом отметить, что реальность вполне узнаваема. Становление прозаика Новикова пришлось на эпоху перестройки, то есть время утраты обществом прежних и обретения (или необретения) новых жизненных ориентиров. К своим тридцати шести годам автор успел прожить довольно бурную, разнородную жизнь, честно проучаствовав во всех вывихах тех социальных процессов, что волновали страну. Нелепо говорить о том, какая жизнь полезней для прозаика, — жизнь как чередование событий несет одинаковый заряд новизны и изумления, который автор в меру таланта использует в своих целях. Законы творчества таковы, что не позволяют установить прямой зависимости между тем, как человек живет и как пишет. Иной автор, не выходя из кабинета, способен почему-то охватить широчайшие пласты жизни. Но все-таки в прозе Новикова с удовольствием узнаешь знакомые черты окружающего.

Целью искусства, на наш взгляд, является поиск все новых доказательств того, что человек не одинок в этом мире, и только наличие убедительных находок такого рода отличает произведение искусства от потребительского явления массовой культуры. Проза Дмитрия Новикова в русле той замечательной школы литературного искусства, к которой принадлежат в первую очередь Иван Бунин и Юрий Казаков. В наши дни ее завоевания не то чтобы забыты... и не то чтобы до конца не оценены... но все-таки в какой-то мере остаются в тени. Так устроена жизнь — на первом плане всегда что-то броское, что-то сегодняшнее, сиюминутное, близкое.

Далекие вершины закрыты горними облаками.

И это справедливо.

Андрей Волос







Муха в янтаре




Ранним утром 1987 года, когда солнце еще только обозначило лучами свой царственный выход из моря, когда легкий плеск волн о борт тяжелого авианесущего крейсера лишь оттенял лежащую кругом тишину и умиротворенность, внезапно затарахтел мотор баркаса, до этого мирно спавшего у правого борта корабля. Вслед за тарахтеньем проснулись другие звуки: легкое, как перезвон колокольчика, позвякивание цепей, мягкий неровный шорох кранцев, скользящих по влажному от росы железному подбрюшью, потом глухой толчок интимно прильнувшего щекой катера, топот ног, отрывистые и, как всегда, бессмысленные слова команды. А на деревянную палубу спрыгнули с трапа пять матросов и младший офицер медицинской службы в чине лейтенанта.


Матросам было по двадцать лет, и вид у всех заспанный и недовольный. В темных робах, нахохлившись как воробьи, они хмуро сидели на корточках у теплой переборки машинного отделения и курили.

— Военные билеты с собой? — голос лейтенанта был по-утреннему бодр.

— Да на кой хер они нужны, мы ведь не в увольнение идем, товарищ лейте-
нант, — ответил за всех единственный из матросов, облеченный минимальной влас-
тью — двумя желтыми лычками на погонах и поэтому обязанный первым вступать в переговоры с начальством, старшина второй статьи Кротиков. Обладая явно северной внешностью — топорные черты лица, белесые ресницы, светлые жидковатые воло-
сы, — он втайне был прозван товарищами Пеккой, однако из-за упрямого и непредсказуемо злобного норова впрямую называть его так они побаивались: мог и ответить обидно.

— И вообще, взяли бы лучше молодых грузы грузить, мы-то уже натаскались за службу, полгода до приказа осталось, — лениво сказал матрос Турта, в просторечии Туртенок, выбрасывая хапчик за борт и потягиваясь.

— Да молодые поразбегаются тут же, не уследишь за ними. Вы же опытные воины, — неумело польстил лейтенант, но энтузиазма его слова не прибавили. Было офицеру за двадцать пять, и фамилию он носил неправильную — Миренков. Каждый раз, когда кто-нибудь из матросов называл его Меринковым, он обижался и заставлял исписывать несколько страниц единственным словом — Миренков, Миренков, Миренков … — но тем самым еще больше закреплял свою кличку — Мерин.


Матросы хмуро смотрели на темную полоску приближающегося берега и молчали. Целых девять месяцев они были в море, и теперь земля одновременно манила и отталкивала их. Очень хотелось ступить ногами, лучше босыми, на неровную, бугристую живую поверхность, так отличающуюся от бездушной гладкости железной палубы, посмотреть на лица людей не из узкого круга корабельного общения, и потому незнакомые и таинственные. Но берег и пугал, как, наверно, когда-то пугал он экипаж Колумба своим разнообразием, своими полузабытыми законами и отношениями, непредсказуемостью действий своих обитателей. Матросы знали множество легенд про трехголовое, недружелюбное чудовище — Патруль — с передней головой офицера и двумя охраняющими тыл придатками — головами мичманов или курсантов. В любую минуту нахождения на берегу этот земной Горыныч мог незаметно подкрасться и сладострастно наброситься на не успевших вовремя и добровольно отдать честь, растерянных и потому слабых обитателей моря. По слухам, местный вид Патруля особенно любил измерять спичечным коробком расстояние от нижнего края брюк до асфальта и безошибочно, с опытом бывалого кутюрье, отличал сшитые на кораблях клеши от уставных straightes. В этих печальных случаях моряков, уже обесчещенных, он лишал еще и свободы суток на трое и отправлял в каменные лабиринты Губы. Удивительно, насколько каждая новая степень несвободы делает предыдущую желанной волей со всеми ее атрибутами: мягкой шконкой1 в знакомом кубрике, навсегда затвержденным распорядком дня, неизменным меню камбуза. В этом, видимо, и есть тот принцип недостижимости счастья и всех состояний, с ним связанных: свободы, любви, ощущения полноты жизни. Лишите человека того, что он имеет, и в тот же миг он поймет, что еще минуту, еще секунду назад был счастлив. Пусть даже то, что у него отняли, — лишь закованный в рамки устава образ жизни…


--------------------------------------------------------------------------------

1 Шконка — койка.


--------------------------------------------------------------------------------

Баркас подошел к новому бетонному причалу, когда уже совсем рассвело. Матросы со своим командиром сошли на берег и расположились неподалеку в ожидании грузовика. Им предстояла тяжелая и неприятная работа — получать на складах имущество для медицинской службы, все эти отвратительные и дурно пахнущие двухсотлитровые бочки с карбофосом и хлоркой. Пока же они наслаждались каждой минутой покоя. Лейтенант, в отглаженной желтой рубашке, в неуставной шитой фуражке с высокой тульей молодым петушком поглядывал по сторонам. Всего год назад закончил он институт, сразу попал на новый корабль и каждому повседневному заданию отдавался преисполненный служебного рвения. Вот и сейчас он беспокойно бегал по причалу, нетерпеливо поглядывал вдаль и ежеминутно размашистым жестом обнажал свой наручный хронометр. Подчиненные же его служили уже в два раза больше, чем он, и хорошо усвоили несколько пронзительных в своей немудрености истин типа “Матрос спит, служба идет”, — а поэтому со вкусом предавались утренней неге.

Два года назад они были такими же студентами, как и недавно обращенный в военно-морскую веру Мерин, служить начинали с задором, кое-кто был даже замечен в постыдном желании стать “Отличником боевой и политической подготовки”, но служба быстро расставила все по своим местам, и наказуемая инициатива плавно перешла во внешне безразличную покорность. Им, насильно призванным, было непонятно — как могут неглупые в общем-то люди добровольно выбирать военную службу, ведь даже сладкая возможность ранней пенсии не могла перевесить куражливого восторга свободной штатской жизни. “Раз-два, левой! Выше ногу!” — радостно орал порой Мерин на строевой подготовке, но в ответ мог легко получить ленивое: “Да пошел ты”, и матросы продолжали шаркать прогарами1 по полетной палубе.


--------------------------------------------------------------------------------

1 Прогары — морские ботинки.


--------------------------------------------------------------------------------

Поэтому трудно было переоценить радость молодого лейтенанта, когда на корабль пригнали тучные отары новобранцев. Мерин самозабвенно шагал среди них, испуганных и беспомощных, панически боявшихся его громкого командного голоса, и выбирал персонажей с красивым почерком, чтобы вся наглядная агитация в медслужбе стала отныне беспрекословно изысканной.


Было южное утро, нагретый ласковым солнцем причал, пять живописных фигур на нем, которые, казалось, само небо обнимало, лаская своей теплой синевой, и строгий, подтянутый Мерин, отринувший благолепие хрупкого момента и канонически марширующий вдоль бетонной кромки, сам себе подающий различные команды.

Меж тем картина мгновенно переменилась. Виной тому был Компа, самый аккуратный из эпикурейцев. Извечная хохляцкая беспокойность не давала ему долго находиться в бездействии, и, побегав немного по ближайшим окрестностям, он вернулся с вестью, которая моментально согнала ленивую негу с его сослуживцев. Оказалось, что вблизи от причала, совсем рядом, есть небольшой пляж, уютно примостившийся за каменным парапетом. И, несмотря на ранний час, он уже полон местными любительницами утреннего солнца различных возрастов и расцветок. Куда подевались недавняя лень и вялость! Через секунду пять молодых, поджарых гончих псов уже мчались к парапету и остановились там, замерев и приняв стойку, неподвижные, только слюна капала с восторженно свесившихся языков да бока вздымались взволнованно. Они стояли, обжигая и лаская взглядами прекрасные тела, волнующиеся под цветными тряпочками перси, округлые животы и стройные золотистые спины, тонкие щиколотки и запястья, ладони, которые, нежа и лаская, втирали крем в самую прекрасную на свете ткань — молодую женскую кожу, и особенно там, на внутренней стороне бедер, так близко к лону, где нежность становится настолько тонка и еле уловима, что легко переходит в противоположность свою — силу и страсть. Так, вожделея и наслаждаясь своим вожделением, смотрели матросы, а жеманницы смущались под их взглядами и принимали самые волнующие позы, наклоняясь удачно, потягиваясь, прогибая спинку и приподнимая задок, с грацией вот-вот готовой сорваться пружины…


Никто не знает, каким словом можно назвать это чувство — чувством памяти ли, физиологическим ли ощущением проходящего сквозь тебя времени. Почему некоторые, порой самые незначительные моменты жизни запечатлеваются в мельчайших подробностях, вплоть до ощущения теплого морского ветерка на лице, и дарят потом, через много лет, целительный восторг полноты, незряшности жизни. Происходит это на уровне даже не подсознания, а низших рефлексов, присущих насекомым. Так доисторическая муха, избегнув во время полета жадных клювов, беспечно садится на каплю солнечной смолы и внезапно понимает, что увязла лапками и не сможет больше взлететь. Но одновременно со страхом и жаждой выжить любой ценой чувствует всю вязкую сладость внезапной обездвиженности, одуряющий запах смолы, воздух теребит еще живые крылья, и, после отчаянных попыток освободиться, замирает, предчувствуя погружение в жидкий кусок солнца. Уже приятно и горячо слипаются волоски на брюшке, и, наконец, последний вздох, последнее, судорожное движение еще сильного тела, блики света, оранжевая, рыжая, коричневато-красная прозрачность будущего янтаря и выражение неосознанного счастья на мушином лике, потому что в последний момент всегда появляется знание — смерти нет, а есть лишь окружающий тебя невыразимо прекрасный мир, и ты в нем пребудешь вовеки, совсем не важно, в каком качестве…

Так и странные моменты в жизни человека, когда всё — молодость, здоровье, любовь, легкая обездоленность, придающая остроту всем прочим чувствам, пронзительное осознание того, насколько это непрочно и быстротечно, — сплавляется в золотистую смолу и застывает где-то глубоко в мозгу, постоянно тревожа и помогая жить во времена серой озлобленности, истощающей душу постоянным, знобким жжением.


— Машина пришла, быстро в машину, бегом марш, я кому сказал, матрос Тур-
та, — ко мне, — истошные вопли с трудом прорезались сквозь ежевичное варенье захмелевшего сознания.

— Быстро, быстро, ребята, опаздываем, суки вы, — метался раскрасневшийся и вспотевший офицер, за руку отводя каждого из матросов от парапета к грузовику, податливых, но непослушных, с размягченным туманным взором.

Наконец погрузились и поехали. Потряхивало на ухабах, и постепенно проходил хмель, а на его место поднималась темная злоба на лейтенантишку.

— Мерин поганый, весь кайф сломал, — волновался Туртенок, потрясая кулаком в сторону кабины и аккуратного затылка под фуражкой.

— Сука, пидор, — он не стеснялся в выражениях, зная свою неслышимость за ревом двигателя, а остальные сидели вдоль борта и согласно слушали, все еще улыбаясь растревоженно.

— Классные телки были, — подал мечтательный голос матрос Горский, в хрониках упоминаемый как Лягуш, крепкий уральский парень, степенный и рассудительный. Был он, однако, слишком, до тюфячной мягкости, незлобив, иначе обладатель зеленого пояса по карате ни за что не стал бы отзываться на обидную кличку. Получил же ее вполне случайно, как, впрочем, всегда рождаются клички. Стояли как-то матросы на полетной палубе корабля на построении и, ежась от морской осенней промозглости, мечтали о том, как минут через десять залягут в полном составе в свои уютные шконки, ибо была такая привилегия у них — вместо различных судовых работ, дабы не повредить нежные руки, вонзающие шприцы в просоленные военно-морские задницы, отсыпаться в свое удовольствие, за что и не любил их весь остальной экипаж. Горский предвкушал сладостный миг активнее других, переступал с ноги на ногу в строю, а затем повернулся к Туртенку и сделал самую роковую в своей жизни ошибку. Так бывает, когда несколько мыслей вертятся в голове, хочешь их побыстрее высказать, нужно бы одну за одной, а получается все вместе, в одном предложении, даже некоторые слова сплавляются в странных сочетаниях. Хотел он спросить: “Ты сейчас ляжешь?” — и одновременно поделиться заслуженной радостью: “А я лягу”. В итоге в тишине прозвучало громко и с достоинством: “А я лягуш!” Строй на мгновение замер, а затем дрогнул от хохота: “Вовчик — лягуш”. И уже было не отшутиться, не отмыться — пришлось ему навеки стать самопровозглашенным Лягушем.

— Да, телки будь здоров, вот бы впердолить, — заюлил Туртенок.

— Впердолить, впендюрить, вдуть, замочить шнягу, запарить шляпу, — затараторил Компа, чья миловидность и аккуратность внушали мысль о скрытых порочных наклонностях.

— Взнуздать сих киммерийских кобылиц, — внес свою лепту матрос Слонов, субтильный, но жилистый питерский прохиндей, любитель Гомера и словоблуд.

— Да ладно, парни, ведь не голым же сексом жив человек, — не вытерпел Пекка, помаргивая белесыми ресницами.

— Чего ты гонишь, чем же еще? — взвился Туртенок.

— Я думаю, страсть нужна, чувство какое-то, чтобы искра проскочила.

— Чайник ты, какая еще искра? — не унимался Турта.

— Ну вот, помните, я полгода назад был в “дубовке”1.


--------------------------------------------------------------------------------

>1 “Дубовка” — школа старшин ВМФ.


--------------------------------------------------------------------------------
Притопали мы туда, человек пятьдесят с нашей коробки, все уже послужили, слава богу, а нам опять — строевая подготовка, уставы, борьба за живучесть, техника безопасности долбаная. Да я еще когда “карасем” был, всю эту науку за неделю выучил, благо учителя были хорошие: чуть ошибешься — по морде. Ну народ и стал сбегать с занятий, шхериться где попало. А мест-то шхерных не очень много: или на угольном складе отсыпаться, или на камбузе с поварихами болтать. Там их мичманюги и отлавливали, и обратно на занятия — херню слушать. И была там библиотека, правда, матросов туда не пускали, а гансы1 сами не ходили, так и пустовала постоянно. Я подошел к одному кап-три2, мол, люблю книжки читать, отрекомендуйте, пожалуйста. Он и познакомил меня с библиотекаршей, дал разрешение посещать в свободное время. А я, естественно, с занятий туда сбегал, там меня никто искать не догадался, это же редкость великая — читающий матрос. Библиотекарша оказалась дамой лет тридцати, очень симпатичная и неглупая. Ну и пошли у нас разговоры про Фолкнера, Кэндзабуро и Хэма. А она мне все больше про Феллини рассказывала, у нас ведь не посмотреть нигде, всякую муть в кино показывают, а классики — шиш. И вот “Амаркорд” она мне практически в лицах пересказала. Ходил я туда недели две, смотрю — что-то у нас завязывается, она моим шуткам улыбается, сама шутит, про жизнь свою рассказывает. А мне она тоже очень понравилась, и я подначиваю, ни о чем как бы не догадываюсь. Вот однажды позвала она меня в гости...


--------------------------------------------------------------------------------

1 Ганс — офицер.

2 Кап-три — капитан 3-го ранга.


--------------------------------------------------------------------------------

— Оттрахал? — выдохнули все разом

— Да то-то и оно, что нет. Я ж тогда год всего как женился, помните, и все носился с мыслью о великой любви и верности до гроба.

— Дурак ты, прости господи, такую бабу упустил, — сказал Туртенок.

— В том-то и дело, что сам теперь жалею. Но, с другой стороны, знаете, эдакая незаконченность, недосказанность, чувство навсегдашней утраты, взгляд ее последний и мои переживания об всем — есть ведь какой-то особый кайф. А иначе потрахались — и все, разбежались. Впрочем, может, и не прав я, кто знает.

Слон на секунду задумался и выступил по своему обыкновению:

— Это как у Басё, кто помнит:


Есть особая прелесть

В этих, бурей измятых,

Сломанных хризантемах.


— Красиво говорите, собаки, — мечтательно пожевал губами Лягуш.

— Что, Вовчик, задело за живое, — засмеялся Компа, — вот у меня был случай, другое дело. Гуляю я как-то во дворе, а мне лет тринадцать всего было… — но тут вдруг грузовик резко дернулся и остановился.

— Вылезай, приехали, — лейтенант по дороге отмяк душой и опять кипел юношеским задором.




Машина стояла где-то за городом у проходной — маленькой каменной будки,
а за забором тянулись склады, склады, склады.

— Стойте здесь, я быстренько, — сказал Мерин и гарцующей походкой направился внутрь. Но через пять минут вышел назад понурый:

— Опоздали, кладовщица на обеде, придется час ждать.

Шофер в кабине немедленно заснул на руле.

— Далеко не уходите, вот магазин продовольственный, я буду пока оформляться, и чтоб через час как штыки, как штыки!

Выбор в магазине был по-советски небогат.

— Возьмите тюльки копченой, ребятки, — пожилая продавщица глядела ласково.

— Да-да, тюльки два килограмма, две буханки черного и три бутылки крымского портвейну, белого, — решил за всех Туртенок.

— Блин, сношать-то меня будут, если что, — пытался заныть старшина, но демос быстро стал охлосом и подавил сопротивление сомневающихся.

Расположились они за углом, на каких-то ящиках, — и недалеко, и от злого глаза скрыты. Разложили газеты, на них горой — тюльку, хлеб наломали кусками, а портвейн спрятали и отхлебывали потихоньку.

Копченая тюлька!!! И через десять лет каждого из них преследовал в воспоминаниях этот божественный вкус, этот вид маслянисто лоснящейся горки рыбешек, которые можно есть целиком, не чистя, и облизывать потом жирные, соленые пальцы. А после тюльки пресновато-родное ощущение черняшки во рту и сверху полный сладкий глоток крымского белого, а еще выше — палящее севастопольское солнце. У портвейна был вкрадчивый, успокаивающий вкус, сахару немного, а алкоголя ровно столько, чтобы сделать тебя счастливым через пять минут после первого глотка, а затем вести дальше по дороге блаженства, не отпуская, не понуждая особо к закуске, отвергая разносолы, но уж если есть под рукой копченая тюлька, черный хлеб и компания приятных тебе людей и это таинство происходит в обстановке южного лета со всеми его атрибутами — запахом степи и моря, свежим порывистым ветром, шумом прибоя, ревущего вдали, и добавить ко всему еще то, что вам по двадцать лет, вы здоровы и веселы, полны надежд и упований, и печень выплескивает алкогольдегидрогеназу в кровь огромными дозами и не дает впасть в прострацию, оставляя опьянение на уровне философских бесед, то стоит ли удивляться популярности этого дешевого нектара на всех флотах.


Отобедали они с удовольствием. Покурили, кто курил. Постояли немного у машины, а лейтенанта все не было.

— Пойдем к морю сходим, — предложил Слон.

— А Мерин как же, вдруг вернется?

— Ничего, подождет, не барин.

Это был какой-то странный порыв. Идти было далеко, жарко, но всем вдруг нестерпимо захотелось к морю. И они пошли.

Степь была настоящей, такой, какой она обычно представляется жителям северных провинций империи. Сухая глинистая земля, множество каких-то колючек, которые нещадно цеплялись за одежду и мешали идти, сусличьи норы, желтая, выжженная солнцем трава. Мимо проносились шары перекати-поля, то большие, величиной с бурдюк вина, то поменьше, бледно-серым цветом своим напоминая лунные глобусы. Все они мчались в одном направлении, высоко подпрыгивая на пригорках, целеустремленно и неумолимо, как марсианская конница, и, докатившись до обрыва, с мрачной решимостью бросались в море.

Так же бесцельно и решительно шли по степи пять матросов. Пронзительный ветер трепал синие робы, сек лица песчинками и старался сбить с ног. Он был плотный и твердый, словно кнут, который, изгибаясь в воздухе, кажется таким мягко-эластичным, но в момент удара будто застывает мгновенно и превращается в карающую сталь. Ветер был кнутом шириной во всю поверхность тела. После удара он расслаивался, рассыпался на мелкие осколки и со свистом уносился прочь, чтобы через несколько секунд вернуться и ударить с другой стороны. Иногда он принимался дуть ровно, без порывов, навстречу, тогда воздух густел, становился вязким, и приходилось идти, будто разгребая кисель. В любом случае ветер пронизывал насквозь, несмотря на палящее солнце, и внезапно им показалось, что это и есть Время, которое мчится мимо и сквозь тебя с огромной скоростью, безостановочно, пробивая в телах и душах миллиарды дыр и унося с собой отлетающие обломки. И с каждой секундой тебя становится все меньше и меньше, и ты знаешь и постоянно чувствуешь это — пожизненные страх и боль, а за всем этим — черное небытие, и больше никогда, никогда, никогда…


Но в ответ ласково шумело море и переливалась волнами вечная юная земля: нет смерти, нет. Миллионы раз проходили они здесь, так же, как сейчас, здесь и везде, мучаясь теми же вопросами и наслаждаясь такими же чувствами, проходили, когда были рядовыми римскими солдатами и мечтали о черной похлебке и отдыхе на берегу после долгого перехода, оторванные от родины и молодые, полные радостных чувственных ожиданий, тревожась от неизвестности неизведанного. Так же цеплялись колючки за стремена, когда они скакали к морю на своих быстроногих скифских лошадях, и Туртенок перепил кумысу и рассыпал стрелы по степи, а все остальные потешались над его нетвердой посадкой и бессвязными восторженными речами. Так же шли они к морю, забросив “шмайсеры” за спину, чтобы смыть с себя копоть многодневных боев, стараясь не думать об убитых своих и чужих, взяв наконец этот упорный проклятый город, и Пекка все гладил пальцами в расстегнутом кармане кителя фотографию молодой жены, а Слон пытался вспомнить, где он читал про Херсонес — не у Плутарха ли.

“Нет смерти, нет”, — стрекотали кузнечики. “Нет времени, ничто никуда не несется”, — вторили им раскаленные, струящие жар камни. “Великая Мать качает нас в своих нежных руках и ни за что не даст нам упасть”, — радостно пела какая-то степная пичуга, и белые облака согласно кивали своими крутолобыми головами.

Матросы дошли до обрыва и встали над морем строго и торжественно. Лягуш прочитал очистительную молитву и принес жертву Посейдону. “А вдруг смерти вообще нет или, если есть, она какая-нибудь не мрачная и ужасная, а смешная и глуповатая”, — сказал внезапно, ни к кому не обращаясь, Компа, и они разом оглянулись назад, где на другом конце поля комично подпрыгивала, размахивала руками и вопила что-то злобное маленькая фигурка в белой фуражке.


Прошел этот день, прошли многие другие. Парки пряли свои нити, каждому по одной. Лягуш стал примерным семьянином. Теперь самое яркое событие в его жиз-
ни — семейный пикник с шашлыками. Правда, к вящему неудовольствию жены, он иногда берет с собой банку тюльки в томатном соусе и съедает ее один в какой-то непонятной задумчивости. Слон достиг вершин медицины, теперь он профессор и умница, единственная его странность — необъяснимая страсть к рисованию школьными акварельными красками, причем рисует он в основном степные пейзажи в блекло-зеленых тонах. Компа дослужился до начальника аптеки, что-то хитрит по-прежнему, не женился, не родил детей, так и живет — одинокий хитрец. По вечерам старательно пишет книгу, никому не рассказывает, о чем она, но название хорошее уже придумал — “Город солнца”; правда, что-то подобное уже было у кого-то, и очень давно. Туртенок после службы довольно быстро спился в своем Выборге, теперь бомжует, есть большой шанс умереть под забором. Среди соратников осуждаем за барскую привычку пить белый крымский портвейн, как только появляются деньги. Пекка же метался по жизни отчаянно, все искал какую-то истину, потом однажды, после второго развода, накинул веревку на крюк люстры, наступил на спинку стула, и когда уже кровь бросилась в глаза красной пеленой и водоворотом закружилось сознание, в памяти вдруг всплыл яркий солнечный отпечаток обычного летнего дня, похожий на доисторическую муху, застывшую в куске янтаря с блестящими от счастья последнего знания глазами, — смерти нет.




Там, где зимуют тритоны




День начинался неудачно. Мрачная жена минут сорок занимала ванную. Потом вышла, вся в гневе и бигудях, словно злой марсианский разведчик, и сказала:

— Когда ты починишь раковину?

Вопрос этот давно нависал, подобно темно-синей туче, в семейной атмосфере, поэтому я оказался подготовленным — озабоченно, с видом послушного и услужливого мальчугана искал по квартире место для одинокого, неприкаянного стула. Однако гром грянул:

— Сколько месяцев я должна твердить одно и тоже. Вот и плинтуса до сих пор не прибиты, а мы здесь уже пять лет живем.

Лишь в редкие минуты душевной или физической близости мы бываем с женщинами конгруэнтны, в остальное же время — ни в чем не совпадающие виды вроде бы разумных существ. Думаю, что именно женщины — передовой отряд жестоких в своей активности инопланетных пришельцев. Нам, незлобивым и сентиментальным обитателям Земли, непросто жить рядом с этими непредсказуемыми особами. И лучшая тактика здесь — молчаливо и послушно подчиняться нелогичным командам. Вернее, делать вид, что подчиняешься, чтобы переждать бурю. Недаром нас обучают этому в армии.

В этот раз отмолчаться не удалось. Раковина и плинтуса оказались весьма существенны в шкале инопланетных ценностей.

— Ответь хоть что-нибудь. Когда, наконец, ты начнешь думать о доме? Почему я одна должна крутиться, как белка? — в голосе жены зазвучали слезы. Это — очень важный момент, который ни в коем случае нельзя пропустить. Нужно срочно менять тактику. Существуют три способа обращения с женщинами, когда они готовятся заплакать. Их можно удивить, рассмешить или, в крайнем случае, взять в руки молоток и попытаться немедленно прибить плинтус. Я выбрал способ номер два — достал с полки любимую книгу и процитировал: “Всегда нужно все бросать, если тебя посетило вдохновение, понимаешь, а оно меня сейчас посетило. “Ла-ла-ла”, — поет что-то во мне, и я знаю, что это вдохновение”.

Жена взглянула на меня так, что пришлось срочно искать инструмент...


Наконец она ушла по делам. Я полюбовался одиноким плинтусом и уже готов был заняться вторым, как вдруг раздался телефонный звонок. “Это Вы продаете линию по разливу жидких продуктов?” — спросил незнакомый мужской голос...


Иногда случается так, что недвижимость, к удивлению ее владельцев, опять становится движимостью. С ней начинают происходить какие-то обменные процессы, опять появляется мифическая, ни на чем не основанная стоимость. Сейчас речь шла об оборудовании, которое я когда-то сдуру приобрел за большие деньги, чтобы делать свою родную водку. Я был тогда весьма вдохновлен радужными перспективами свободного рынка. С тех пор оно ржавело в сыром складе, новое, но практически сразу ставшее бесполезным из-за русских качелей, сменивших плановую экономику. А я все никак не мог собраться с духом и вывезти его в металлолом.

Сделка свершилась быстро, за один день, и я, вчера еще искавший по карманам мелочь, чтобы купить бутылку пива, стал обладателем толстой пачки иностранных денег. Душа плясала вприсядку, но внешне я старался сохранить вид степенного бизнесмена, каковым уже давно не был.


Отпраздновать решил в любимом ресторане. Машенька, улыбчивая и обаятельная, провела меня в уютный закуток и ласково пожурила за редкие посещения. Я ловко отшутился в ответ — мне не терпелось остаться одному и начать делить шкуру убитого медведя. “Себе — машину, жене — шубу, детям — мороженое”, — расклад казался справедливым. Подошел знакомый официант со смешной фамилией Лепеха.

— Борщ с пампушками, салат “Шопский”, шашлык из семги и двести граммов водки хорошей, в общем КГБычно, — Лепеха улыбнулся обветшалой шутке и бодро убежал на кухню. А я позволил себе наконец расслабиться, стряхнуть с плеч волглый груз былых неудач и предаться обозрению материальных перспектив. Есть большой психологический смысл в том, что в ресторанах всегда приносят алкоголь вначале, до основных блюд. Издревле заведенный порядок дает возможность вовремя отрешиться от мирских забот и быстренько полюбить всех окружающих. Первую рюмку я выпил за удачу. Вторую, дождавшись борща и предвкушая горячую отраду первой ложки, — за себя. За себя теперешнего, который так глупо радуется тому, что удалось, наконец, схватить Мамону за скользкий хвостик. За себя вчерашнего, пьющего “горькую”, уставшего слушать постоянные напоминания жены о том, что она уже который год мечтает о море. За себя прошлого, подающего надежды и вынашивающего замыслы. За себя будущего, устало мудрого, когда придется смиряться, что с каждым годом будешь становиться все более отстойным и приблудным. Потом, под конец борща, я выпил третью рюмку, стал придумывать сказку и заплакал. Тучный господин за столиком напротив с удивлением посмотрел на меня, и я притворился, что гриппую. Лепеха понятливо унес полную влажных салфеток тарелку...


После обеда, схватив такси, я помчался в детский сад. На утренник, посвященный проводам осени, опаздывать было нельзя. А за окном престарелой “Волги” проносилась эта самая осень, умирающая, но исполненная тех тонких ниточек, которые сплетаются в неповторимую, изменчивую, не зависящую ни от каких людских потрясений и мнений ткань. На ветке нагого дерева висел, трепеща, пустой полиэтиленовый пакет, издалека похожий на зайца, зацепившегося ушами за тонкую паветвь, — Авессалом, Авессалом. По тротуару шла женщина с хозяйственной сумкой, из которой торчала яркая детская вертушка. При каждом порыве ветра вертушка начинала крутиться, а женщина всякий раз тревожно оглядывалась и потом улыбалась своему испугу. На троллейбусной остановке печально вглядывался в даль пьяный, потертый мужичок-с-ноготок, и во взгляде его было грустное знание о жизни, недоступное молодым, долговязым акселератам. Прохожие с хрустом давили каблуками первый лед, покрывший темные лужи, крепко настоянные на перцово-красных листьях...


Расплатившись с таксистом, я вбежал в приземистое серое здание детского сада, чем-то неуловимо напоминающее казарму. В актовом зале чинно сидели родители. Они тревожно смотрели на дверь, ожидая появления своих отпрысков. Наконец зазвучала музыка и попарно ввели детей. Рассаживаясь на своих местах, они приветственно махали руками родителям. Те расслабились, заулыбались, зашептались. Дождавшись, когда установится тишина, в зал вплыла воспитательница в наряде осени. В длинном желтом платье, расшитом разноцветными бумажными листьями, зардевшаяся и веселая, она была хороша и действительно похожа на добрую лесную волшебницу,.

— Здравствуйте, дети!

— Здравствуйте, — раздался нестройный хор детских голосов.

— Я — Золотая Осень. Я знаю, что вы любите природу, заботитесь о ней. Спасибо вам за это, ребята.

— Пожалуйста, — чей-то ответ вызвал смешок среди гостей. Осень чуть заметно напряглась.

— Сегодня у нас праздник. Будут игры, викторины, песни, танцы. Начнем? — дети захлопали в ладоши. Мальчишки и девчонки ловко и заученно отвечали на вопросы о живой и неживой природе, читали стихи.

— А теперь викторина для взрослых, — радостно возвестила Осень.

— Не буду участвовать, — подумал я, — не бывает простых ответов.

Первый же вопрос поставил всех в тупик.

— Где зимуют тритоны? — задорно спросила Осень. Взрослые тревожно переглянулись. На них с любопытством смотрели дети...

— А действительно, где они зимуют, — судорожно стал вспоминать я, — нет, не помню, не знаю.

Воцарилась гнетущая тишина.

— Ну, дети, поможем родителям.

— На суше, — те не могли скрыть своего восторженного превосходства.

— А ведь действительно — на суше. Вылезают осенью из воды и в норах зиму-
ют, — облегченно зашептались взрослые. Напряжение спало.

— Теперь мы споем вам нашу любимую песню.

Дети выстроились в неровный полукруг. Девчонкам, как всегда, не хватило места, и большинство из них оказалось за спинами юных джентельменов. А те гордо выпячивали грудь и готовились каждый к сольному выступлению. Опять зазвучало фортепиано, и нестройный, но азартный детский хор заголосил:


Где ты бегал, где ты бегал, где ты бегал

Лягушо-о-онок.

Лягушонок, лягушонок, лягушонок,

Малышо-о-онок...


Во мне еще бродил хмель. Пьяная сентиментальность закипала в глазах, но я сдерживался.

— А теперь, под конец нашего праздника, выступит Аня.

Вперед вышла худенькая девочка в голубом платье и с огромным белым бантом на голове. В зале зазвучал тонкий голосок, трепетавший, как крылья пойманной бабочки:


Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко.

Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь...


Сил моих больше не было, и я выскочил на улицу...

Вернулся, когда дети уже одевались. Подошел к Ане.

— Ну что, дщерь моя, ты готова?

— Готова, — она умудрилась сама застегнуть тугую верхнюю пуговицу и завязать шарф.

Сквозь густеющие сумерки отрешенно падал первый снег. Аня вложила в мою руку свою теплую ладошку, и мы пошли медленно и степенно, беседуя на разные темы.

— Ты знаешь, я сказку придумал, только она для взрослых.

— А я уже взрослая? — ревниво спросил ребенок.

— Пожалуй, можно так сказать.

— Тогда рассказывай.

— Жил-был один дяденька, — начал я.

— Как его звали? — сразу же перебила Аня.

— Допустим, Феофан. Но ты не мешай, а то я собьюсь. Однажды случилось так, что у него оказалось очень много денег. Ему нужно было купить машину, шубу для жены и мороженое детям.

— А сколько детей?

— Одна дочь, и звали ее — Даша, — я попытался предвосхитить следующий вопрос, но не угадал.

— Сколько ей было лет?

— Пять с половиной. Не перебивай, пожалуйста.

— Как мне, — удовлетворенно сказала Аня, — рассказывай дальше.

— Но Феофан вместо этого отыскал номер телефона и позвонил в Швецию своей любимой женщине.

— У него ведь жена была… Он что, любил сразу двоих?

— Аня, сложные вопросы задаешь, — я задумался над тем, как и нужно ли объяснять ребенку, что можно любить двух женщин сразу, — понимаешь, вторую он любил потому что она писала хорошие книжки. Ее звали Астрид.

— Знаю, знаю. Она “Карлсона” написала, — ребенок оказался памятливым, а я поспешил поскорее увильнуть от скользкой полигамной темы.

— Правильно. Так вот. Феофан позвонил в Швецию. Он очень волновался, потому что плохо говорил по-английски, но все равно сумел сказать, что совершенно случайно в Стокгольме будут проездом два “лучших в мире” поклонника Карлсона — он и его дочь. И их пригласили в гости.

Мы медленно приближались к магазину.

— Ты водку сегодня не будешь покупать? А то мама говорит, что тебе нельзя, — забеспокоилась Аня.

— Если нельзя, но очень хочется, то можно, — ловко вывернулся я. Ребенок, не вооруженный пока знанием формальной логики, промолчал.

— И они поехали в Стокгольм. По дороге они ели мясные тефтельки и торт со взбитыми сливками. Феофан купил Даше красный зонтик, чтобы их узнали.

— Все правильно, так в книжке написано, когда Карлсон был ведьмой.

— Аня, опять перебиваешь. Они приехали и пошли в гости. Астрид Линдгрен приняла их хорошо, угостила горячим шоколадом с плюшками. Но беседа сначала не клеилась. Все чувствовали себя немножко скованно. Но потом Даша подошла к отцу и тихонько что-то спросила на ухо. И знаешь, Астрид захотела узнать, что сказала русская девочка.

— И что же она сказала? — спросила Аня озабоченно.

— Она захотела узнать, как звали Карлсона в детстве и где стояла его кроватка.

Я замолчал. Мы прошли несколько шагов в тишине, только лед похрустывал под ногами. Наконец я не выдержал:

— Ты поняла что-нибудь?

— Поняла, — задумчиво ответила Аня.

— И что же ты поняла, — прорвалась ненужная, взрослая ирония.

— Я теперь знаю, почему когда ты мне читал про Карлсона, то сначала было так смешно, а потом стало печально...


И тогда забурлила там, в глубине, внутри, та тяжелая вода, о которой стараешься не вспоминать, потому что больно, вода, состоящая из всех обманутых надежд, из заскорузлых ожиданий, из детской веры в чудо, веры в то, что случится, свершится, если не сейчас, то ко дню рождения точно, что-то замечательное, прекрасное, веры, так и оставшейся смешной, наивной, глупой сказкой. “Гребаная жизнь. Траченая, молью, битая жизнь”, — я беззвучно выл от отчаянья, от теперешнего безверия, от необходимости сочинять, врать этим широко открытым, доверчивым глазам, чувствовать, видеть, как постепенно, а иногда и резкими рывками, будет гаснуть в них осиянная готовность верить. “Гребаная жизнь. Вся эта беготня, суета, гонки за вещами, схватив которые остается лишь недоуменно повертеть их в руках и выбросить, настолько они смешны, неуклюжи, никчемны. И как иногда нестерпимо хочется дождаться знака, чтобы вернулась, пусть не вера, но хотя бы возможность ее”.


“Гребаные подростки!” — впереди, всего лишь в метре от нас, с сочным звуком вдруг взорвался пакет с водой. Я отпрыгнул назад, потянув за собой застывшего ребенка.

— Испугалась? — отряхивая ее и себя, вытирая с лица изморось мелких брызг, спросил я.

— Нет, смотри!

На месте, где только что было страшно, теперь умиротворенно висело облако мельчайшей взвеси. Освещенное заходящим солнцем, оно слегка покачивалось и клубилось, как пар от дыхания большого доброго животного.

— Это был самый сильный в мире “хлюп”, — убежденно сказала Аня.

Я огляделся вокруг. Мы стояли посреди пустыря. До ближайших многоэтажек было около сотни метров. Внезапно сверху послышалось еле различимое жужжание. Мы одновременно подняли голову. В темнеющем, густо-прозрачном воздухе, на большой высоте жужжал странный предмет, похожий то ли на летающий бочонок, то ли на иностранный спутник-шпион. Сделав большой круг, он удовлетворенно завис на мгновение над нами, весело закудахтал, а затем лег на курс Вазастана. Я точно знал, что Вазастана.


Последний раз редактировалось павич Ср ноя 17, 2010 3:35, всего редактировалось 1 раз.

Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вт ноя 09, 2010 0:51 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Пн мар 15, 2010 18:26
Сообщения: 4254
Откуда: Петрозаводск
Имя: Илья
"Думаю, что именно женщины — передовой отряд жестоких в своей активности инопланетных пришельцев. Нам, незлобивым и сентиментальным обитателям Земли, непросто жить рядом с этими непредсказуемыми особами. И лучшая тактика здесь — молчаливо и послушно подчиняться нелогичным командам. Вернее, делать вид, что подчиняешься, чтобы переждать бурю. Недаром нас обучают этому в армии."
абсолютно не согласен!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

_________________
Есть два типа людей: одни делают этот мир и катят его перед собой, а другие бегут рядом и спрашивают: "Куда катится этот мир?!"


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вт ноя 09, 2010 1:08 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Вс апр 19, 2009 10:37
Сообщения: 3177
Откуда: Петрозаводск
"В каком полку служили, молодой человек?" :-) :-) :-)


Вернуться к началу
 Профиль  
 

СообщениеДобавлено: Вт ноя 09, 2010 1:13 
Не в сети
гуру

Зарегистрирован: Пн мар 15, 2010 18:26
Сообщения: 4254
Откуда: Петрозаводск
Имя: Илья
" в университетском, а потом в геологическом" :-) :-) :-)
Я про женщин :-):

_________________
Есть два типа людей: одни делают этот мир и катят его перед собой, а другие бегут рядом и спрашивают: "Куда катится этот мир?!"


Вернуться к началу
 Профиль  
 

Показать сообщения за:  Поле сортировки  
Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 49 ]  На страницу 1, 2  След.

Часовой пояс: UTC + 4 часа


Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 4


Вы не можете начинать темы
Вы не можете отвечать на сообщения
Вы не можете редактировать свои сообщения
Вы не можете удалять свои сообщения
Вы не можете добавлять вложения

Перейти:  
Создано на основе phpBB® Forum Software © phpBB Group
Русская поддержка phpBB

MKPortal ©2003-2008 mkportal.it